Фернану Мерлю
 

ГЛАВА I

Был у нас в Высшем педагогическом училище один  преподаватель горячий поклонник прустовского гимна бисквитному пирожному. Под  его влиянием и я восторженно проштудировал сей знаменитый текст.  С тех пор немало воды утекло, и сейчас уже мне кажется, что от этого0 изящного кондитерского изделия здорово отдает  литературщиной.
Да, конечно, я прекрасно знаю, что и вкусовое ощущение,  и  обрывок мелодии действительно могут с пронзающей остротой воскреси  в памяти пережитое когда-то мгновение. Но оно вспыхивает на  долю секунды. Кратчайшее озарение - и тут же снова опускается завеса и действительность властно вступает в свои права. А ведь и  вновь обрести свое прошлое, проглотив кусочек смоченного в липовом настое бисквита.
Мне не случайно вспомнилось пирожное Пруста: как-то  на  днях  в глубине письменного стола я обнаружил  старую-престарую  пачку посеревшего от времени табака, видимо, принадлежавшую дяде. Я отдал ее Колену. Ошалев от счастья, что сейчас втянет в  себя  свое драгоценное зелье, о котором он  и  мечтать  забыл,  Колен  набил трубку и жадно ее раскурил. Я смотрел на него, и, едва вдохнул клубы табачного дыма, перед глазами всплыло дядино  лицо,  промелькнули картины минувшей жизни. У меня даже дыхание перехватило. Но  повторяю, это длилось всего лишь миг.
А Колен заболел. Или он начисто отвык от никотина, или табак оказался слишком уж старым.
Завидую Прусту. Упиваясь прошлым, он опирался на  весьма  прочную основу; вполне надежное настоящее и не оспоримое будущее. Но  для нас прошлое стало прошлым вдвойне, время вдвойне утрачено,  потому что вместе со временем мы утратили и самый мир, в котором тепло это время. Произошел обрыв. Поступательное  движение  веков прервалось. И нам уже неведомо, когда, в каком веке  мы  живем  и будет ли у нас хоть какое-то будущее.
Само собой разумеется, мы маскируем  свое  отчаяние  словами.  Мы прибегаем к иносказаниям, говоря об этом обрыве.  Сперва,  следом за Мейсонье, любящим громкие слова, мы называли его День Д..  Но это звучало слишком уж по-военному. И тогда мы остановились на более скромном, гораздо более уклончивом выражении, которое нам подсказала  по-крестьянски  осмотрительная Мену: День  происшествия. Можно  ли  сказать  безобиднее?
Именно слова помогли нам навести некоторый порядок в хаосе и  даже установить линейное течение времени. Мы  говорим: "до", "в  День происшествия", "после". Таковы наши лингвистические ухищрения.  Мы обманываем себя словами, и, чем больше удается нам  этот  самообман, тем увереннее мы себя чувствуем. Ведь  слово "после"  обозначает и наше зыбкое настоящее, и наше весьма условное будущее.
Без всякого пирожного и клубов табачного дыма мы постоянно  думаем о нашем мире "до". Каждый про себя, каждый в своем углу. Но в разговоре мы следим друг за другом: обращение к прошлому не  приносит никакой пользы нашему настоящему, жизни тех, кто  уцелел.
Мы избегаем умножать эти воспоминания.
Другое дело, когда остаешься один. Хотя мне едва перевалило  за сорок, но со Дня происшествия меня, будто глубокого  старца,  мучает бессонница.
И вот ночами я вспоминаю. Я намеренно употребляю глагол  без  дополнения, так как дополнение варьируется из ночи  в  ночь.  Чтобы оправдать в собственных глазах эту слабость, я внушаю  себе,  что мир "до" существует теперь только в моем сознании и, если я не буду думать о нем, он перестанет существовать.
С некоторых пор я стал делить свои  воспоминания  на "воспоминания привычные" и "воспоминания случайные". Я даже разобрался, в  чем между ними разница: привычные воспоминания служат для того,  чтобы убедить себя в том, что я действительно существую, а  убежденность в этом мне крайне необходима в мире "после", где все  ориентиры исчезли. Свои бессонные ночи я заполняю теперь  тем,  что  в зыбучих песках этой бескрайней пусты- ни, в этом  прошлом,  которое стало прошлым вдвойне, я расставляю вехи, чтобы  не  потерять уверенности, что я не утратил себя самого. Не  утратил  ощущения, что я существую.
1948 год - одна из этих вех. Мне двенадцать лет. Я только что получил - и несказанно  этим  горжусь  -  лучший  в  департаменте аттестат об окончании начальной школы. За обедом  в  кухне  нашей фермы  "Большая  Рига"  я  пытаюсь  убедить  своих  родителей   в необходимости  распахать  все  наши  целинные  земли.  По   моему убеждению, сам здравый смысл это  подсказывает.  Из  сорока  пяти гектаров у нас - как, впрочем, и у всех  здешних  краях  -  всего десять отведено плуга и пашню. Остальную площадь занимает лес, да еще лес, не приносящий никакого дохода,  с  тех  пор  как  в  нем больше не собирают каштанов и не заготовляют ветви на обручи. Мои предки меня почти не слушают. Все равно что обращаться к кочкам.  Да  они  и  цвет  свой  словно позаимствовали от земли - оба темнолицые, темноволосые.  Я  такой же, как и они, вот только голубые глаза унаследовал от дяди. Теперь я вижу эту сцену из такой дали, глазами взрослого  человека, многое в ней стало мне понятней, но даже сейчас  она  вызывает у меня досаду. Взять хотя бы мать. Только и знает, что жаловаться да попусту языком молоть. К тому же она страдает пора- ком, свойственным всем недалеким людям: постоянно сваливать вину на кого-то другого. Удобнейшее  оправдание для косных натур. Чего ради разбиваться в  лепешку,  когда все идет из рук вон плохо.
Мое предложение взяться за целинные земли ее явно раздражает.
- А на какие это шиши? - насмехается она. - Может,  ты  деньжат подбросишь, чтобы нанять бульдозер?
Но какое бы презрение ни звучало в ее голосе, я-то  знаю,  что  у них на книжке есть деньги, обесценивающиеся из месяца в  месяц.
Я знаю, почему они обесцениваются, мне все объяснил дядя.  И  теперь я втолковываю им это, понятно, без ссылки на дядю.  Впрочем, тщетная осторожность.
Отец хоть и слушает, но помалкивает. А мать мои до-  воды  оскорбляют. Они скользят по поверхности ее  непробиваемого  черепа, покрытого жидкими волосами. Она даже не смотрит  на  меня.  Через мою голову она кидает отцу:
- Мальчишка - просто вылитый твой братец Самюэль.  Одна  спесь.
Только бы других учить. А теперь со своим аттестатом совсем нос задрал, башка дурацкая.
Мои младшие сестры Полетта и Палаши прыскают, сидящую ближе  ко мне я пинаю под столом ногой, и девчонка тут же ударяется в рев.
- А в придачу у него еще и злое сердце, - заключает мать.
И начнет нудить о моем злом сердце. За это время можно  съесть две тарелки супа и приготовить шаброль. В матери  пропадает  бухгалтерский гений. Она держит в памяти все мои былые провинности и при каждом новом прегрешении заново пережевывает  их.  Тот  факт, что за них я уже понес наказание, не имеет для  нее  ровно  никакого значения.  Мои  преступления  не  прощены,  не  забыты,  они по-прежнему висят на мне тяжким грузом.
Она нудит с какой-то удивительной плаксивостью в голосе, и  этого
я не в силах вынести. Итак, Пелажи воет, Полетта - кстати, до нее я даже не дотронулся - хнычет. И наконец, финал: Пелажи приподнимает подол юбочки и показывает  покрасневшую  ляжку.  Материнские стенания тут же обрываются, и, мгновенно меняя тон,  она  переходит на крик:
- Чего ты смотришь, Симон? Влепи как следует своему сынку.
Да, я, конечно, только его сынок, к ней я не имею никакого  отношения. Отец молчит. Такова его роль в нашем  доме.  Недоступная доводам разума, чуждая всякой логике, мать никогда не прислушивается к его словам. Она довела его до немоты, до полного порабощения своей единственной доблестью: неудержимым словоизвержением.
- Ты меня слышишь, Симон?
На всякий случай я кладу на стол нож и вилку и начинаю  отклеивать зад от стула, готовясь увернуться от отцовской  пощечины.
Но отец даже не пошевельнулся. Думаю, это  стоит  ему  немалого мужества, так как он знает, это  сегодня  вечером  в  супружеской постели его ждет хорошая взбучка, уж тогда-то мать ему  припомнит все, в чем он был виноват.
Но это мужество труса. Я вспоминаю, как однажды дядя - незабываемое зрелище! - выскочил с грохотом из-за  стола  и  вложил  ума своей супруге, как две капли воды похожей на мою мать - два  брата женились на двух сестрах.  Иногда  я  задумываюсь,  что  же все-таки была у них за семейка, почему они обе такие сухие,  неуживчивые, занудные и склочные.
Тетка не выдержала. Она скончалась сорока лет от  ненависти  к жизни. И дядя вознаградил себя, он начал ухлестывать  за  молоденькими девчонками. Я не осуждаю его, я поступил точно  так  же, став взрослым.
Опасность, кажется,  миновала. Я  так  и  не  схлопотал  затрещины - ни от отца, ни от матери. Мать - та, конечно,  с  превеликим удовольствием влепила бы мне ее. Но  недавно  я  поставил  на этом точку: не выходя из рамок сыновнего повиновения,  я,  выдвинув вперед локоть, отпарировал готовый обрушиться на меня удар.
И это не было пассивной защитой: я силой удержал материнскую руку.
- Ты не получишь сладкого пирога, -  после  минутного  раздумья заявила мать. - В другой раз будешь знать, как обижать маленьких.
Отец только прищелкнул языком. Это все, на что он был способен. Я горделиво промолчал. Пользуясь тем, что отец с унылым  видом  уткнулся носом в тарелку, а мать отошла к плите  взглянуть  на  какой-то лечебный отвар, который она настаивала со вчерашнего дня, я скорчил страшную рожу хныкавшей Пелажи. Та взревела с  новой силой и, обладая весьма скудным запасом слов, пожаловалась  матери, что я на нее "посмотрел".
- Что же, - сказал я, невинно тараща глаза (они казались еще более невинными оттого, что были голубыми),- теперь мне и  взглянуть на тебя нельзя?
Молчание. Я притворяюсь, что без всякой охоты доедаю  вкуснейшую материнскую похлебку. У  меня  даже  хватает  мужества  отказаться от добавки, которую у нас заведено предлагать. И пока  они всей семьей с упоением чавкают, я не спускаю  глаз  с  засиженной мухами гравюры, висящей над  низким  буфетом.  Это  репродукция с "Возвращения блудного сына".
У хорошего сына, скромно стоящего в углу картины, очень  грустная рожа. И я его вполне понимаю. Ведь он так вкалывал на своего  отца, а тот пожалел ему какого-то жалкого  барашка,  чтобы  он  мог угостить своих приятелей. А вот для второго  сыночка,  для  этого негодяя, когда он снова притащился на ферму, промотав со  шлюхами выделенную ему долю, отец тут же, не задумываясь, закалывает жирного тельца.
Стиснув зубы, я с горечью думаю: "Все равно как у  вас. Посмотреть на моих сестер: дурехи и недотепы. А вот мать всегда и во всем им потакает, только и знай, что поливает их одеколоном,  причесывает да завивает им локоны".
Я хихикаю себе под нос. В прошлое воскресенье я неслышно подкрался к девчонкам сзади и нацепил на их  прекрасные  кудри  паутину.
Только это счастливое воспоминание и поддерживает сейчас мой дух, сейчас, когда, готовый уже впасть  в  отчаяние,  я  отрываю  свой взгляд от "Блудного сына" и устремляю его на сундук, где ждет свое с золотистой корочкой абрикосовый пирог. Как раз  в  этот  момент мать медленно поднимается с места и не без некоторой  торжественности водружает его на стоя прямо мне под нос. Я тотчас же  встаю и, засунув руки в карманы, направляюсь к двери.
- А ты разве не съешь кусочек пирога? - спрашивает  отец  хриплым голосом, какой обычно бывает у людей, привыкших молчать.
Опомнился наконец, но я даже не чувствую благодарности за эту запоздалую поддержку. Я оборачиваюсь и, но вынимая рук из карманов, сухо бросаю через плечо:
- Перебьемся!
- Ишь язык распустил! Ты как разговариваешь с, отцом!  -  тут  же встревает мать.
Я не собираюсь выслушивать, что она понесет  дальше.  Теперь  эта волынка надолго. Мало того, что  она  меня  лишила  удовольствия, сейчас она отобьет всякий аппетиту отца.
Я вылетаю во двор фермы и, засунув в  карманы  сжатые  кулаки,  с яростью шагаю из конца в конец. У нас  в  Мальжаке  отца  считают добрейшим человеком, мягким, как свежевыпеченный хлеб.  Правильно считают. Но уж слишком много в нем мякиша и совсем нет корки.
Моя мысль лихорадочно работает, жгучая горечь и гнев  переполняют меня. С этой стервой (я именно так ее называю) невозможно поговорить серьезно. Чуть что - набрасывается на  меня,  выставляет  на посмешище перед этими дурехами,  да  еще  и  наказывает.  Нет,  я вправду не могу простить ей этого пирога. И дело тут, конечно, не в самом пироге, а в том унижении, которое я из-за  него  испытал.
Расправив уже хорошо развитые плечи,  со  стиснутыми  кулаками  в карманах, я продолжаю мерить шагами двор. Оставить  без  сладкого первого ученика департамента!
Вот она, пресловутая последняя капля: чаша моего  терпения  пере- полнена. Я задыхаюсь от бессильной злобы. С тех пор прошло  более тридцати лет, но я до сих пор помню, какая во мне тогда  клокотала ярость. Бросая взгляд в прошлое, я понимаю, что не был  рожден Эдипом. Даже в помыслах я не посягал на свою Иокасту. Роль Иокасты в моей судьбе было суждено сыграть другой женщине- Аделаиде, хозяйке бакалейной лавки в Мальжаке.  Эта  пышная  блондинка  заразительно смеялась, щедро угощала конфетами и, кроме того,  обладала  умопомрачительным бюстом. Роль отца-соперника в этом "эдиповом комплексе" я подкинул (ну и жаргон!) своему дяде. Он (в ту пору я об этом не догадывался) близких отношениях с нашей прекрасной лавочницей.  Таким  образом, добровольно отказавшись от своей семьи, я, сам того не зная, завел себе новую, истинную.
Было у меня в детстве и еще одно дорогое моему сердцу. семейство, созданное моими собственными  руками:  так  называемое  Братство. Архитайное общество из семи  членов,  учрежденное  мной  в  школе      Мальжака (население 401 человек, церковь XII века), это было  мое детище, моя семья, и в качестве главы этой семьи я мог проявить в полной мере дух предприимчивости, которого начисто был лишен  мой собственный родитель и который крепчал во мне с каждым  днем  под моей внешней мягкостью.
Видимо, меня слишком жестоко обидели, если я принял решение:  укроюсь в лоне созданной мною семьи. Надо только дождаться,  когда, выйдя из-за стола, отец отправится вздремнуть после  обеда,  мать начнет мыть посуду, а ее драгоценные  завитые  дочки  будут  крутиться у ее юбки. Тогда я проберусь к себе  на  мансарду,  соберу вещевой мешок (подарок дяди), затяну его потуже и сброшу на  дрова, сложенные в поленницу под самым  моим  окном.  Покидая  отчий дом, я на столе записку, адресованную по всей форме господину Симону Конту, земледельцу, ферма "Большая  Рига",  Мальжак.

"Дорогой папа!
Дорогой папа!
Я ухожу. В этом доме ко мне относятся совсем не так, как  я  того
заслуживаю, Обнимаю тебя.
Эмманюэль."
И пока мой бедняга отец безмятежно спит за плотно закрытыми ставнями, даже не подозревая, что у его фермы пет больше  наследника, я что есть духу лечу на велико по солнцепеку в сторону Мальвиля.
Мальвиль - огромный, полуразрушенный замок-крепость XIII века  на выступе гигантской отвесной скалы, возвышающейся над долиной  реки Рюны. Нынешний владелец замка бросил его на произвол судьбы, а с тех пор как тяжеленная каменная глыба, оторвавшись  с  галереи, опоясывающей донжон, задавила какого-то  туриста,  вход  в  замок запрещен. Общество по охране  архитектурных  памятников  вывесило свои таблички, а единственную дорогу в Мальвиль, идущую по  склону холма, мэр Мальжака приказал затянуть четырьмя рядами  колючей проволоки. И как бы подкрепляя проволочные  заграждения  -  мэрия здесь уже ни при чем, - тянутся еще метров на  пятьдесят  непроходимые заросли колючего кустарника, разрастающегося с каждым годом вдоль  старой  дороги,  идущей  от скалы и отделяющей головокружительный Мальвиль от холма, где прилепилась ферма моего дяди -"Семь Буков".
Это здесь. Под моим дерзновенным началом  Братство  нарушило  все запреты. Мы проделали с ребятами невидимую лазейку в колючей проволоке, прорубили в гигантском кустарнике туннель, который заканчивался столь хитроумным коленом, что его невозможно было разглядеть с дороги. На втором этаже донжона - главной башни замка - мы частично восстановили пол и перекинули от балки к  балке  мостки, сколоченные из старых досок, позаимствованных мною в дядином  сарае. Теперь через огромный зал можно было пробраться в комнату, и Мейсонье, в ту пору уже вовсю работавший в  столярной  мастерской своего  отца,  вставил  там  оконную  раму  и   навесил    дверь, запирающуюся на замок.
Дождь и снег в башню не попадали. Ребристые сводчатые потолки устояли перед натиском времени. В нашем  пристанише  имелась  также печка и, кроме того, стол, табуретка  и  старый  тюфяк,  покрытый мешками.
Мы умели хранить свою тайну. Уже целый год как мы оборудовали себе этот уголок, но никто из взрослых о том не догадывался. Вот в этом убежище я и решил укрыться до начала учебного  года. По дороге я сумел перекинуться словечком с  Коленом,  он  обо всем расскажет Мейсонье,  тот - Пейсу, а Пейсу - уже всем  остальным. Так что, пустившись в эту авантюру, я принял меры предосторожности.
Я провожу в заточении весь вечер, ночь и весь следующий день. Это вовсе не так приятно, как представлялось мне вначале. Стоит июль, и мои товарищи помогают взрослым в поле, я увижу их не раньше вечера. Сам я не решаюсь высунуть нос из Мальвиля. Из "Большой  Риги", верно, уже сообщили жандармам.
В семь часов раздается стук в дверь. Я жду долговязого Пейсу,  он должен подбросить мне пропитание.  Отодвинув  задвижку,  я  грубо кричу со своего сурового ложа, где целый день провалялся с  полицейским романом в руках:
- Входи, кретин здоровый!
Входит мой дядя Самюэль. Он протестант, отсюда и  его  библейское имя. Вот он предо мной, собственной персоной, в клетчатой  рубахе с распахнутым на сильной шее воротом и в старых галифе  (он  служил в армии в кавалерийских частях).
Он стоит в проеме низкой двери, касаясь лбом каменной  перемычки, и, нахмурившись, смотрит яа меня, но я вижу, что его глаза смеются.
Мне бы хотелось остановить этот кадр. Ведь растянувшийся на тюфяке мальчишка - это я. Но и стоящий на пороге дядя - тоже я. В  ту пору дяде Самюэлю было на год меньше, чем сейчас  мне,  а  все  в один голос утверждают, что между нами разительное  сходство.  Мне кажется, что в этой сцене, где было сказано так мало слов, я  вижу, как сошлись вместе мальчуган, каким я когда-то был, и  взрослый мужчина, каким я стал теперь.
Нарисовать портрет дяди - это почти что  изобразить  самого  себя. Дядя был мужчиной высокого роста, крепкого телосложения,  очень широкоплечий, но с узкими бедрами, на его  квадратном,  опаленном солнцем лице над голубыми глазами  будто  углем  были  нарисованы густые брови. У нас в Мальжаке люди необычайно словоохотливы.  Но дядя предпочитал молчать, когда сказать ему было нечего.  А  если он говорил, то говорил очень кратко, без лишних слов, сразу о главном. И жесты у него тоже были скупые.
Особенно мне нравится в нем  твердость  характера.  Ведь  в  моей семье и отец, и мать, и сестры - все - такие вялые. Нет у них четкости в мыслях. И речи как-то растекаются.
Меня также восхищает дух предпринимательства, живущий в дяде.  Он давно распахал все принадлежащие ему земли. Запрудив один из  рукавов Рюны, он устроил садки, и у него там водится форель. У  дяди прекрасная пасека с двумя десятками ульев. Он  даже  купил  по случаю счетчик Гейгера и собирается поискать уран  в  вулканической породе, выступающей на склоне холма. А когда  повсюду  начали появляться ранчо и коневодческие фермы, он тут же продал коров  и стал разводить лошадей.
- Я знал, что ты здесь,- сказал дядя. Я уставился на  него,  онемев от изумления. Но уж мы-то с ним хорошо понимали друг друга.  И дядя тут же ответил на мой безмолвный вопрос.
- Все доски, - сказал он. - Доски, которые ты прошлым летом спер  у меня из сарая. У тебя не хватило силенок тащить их, и ты тянул их по земле. Вот я и пришел сюда по твоему следу.
Значит, целый год ему была известна наша тайна!  И  он  никому  и словом не обмолвился, даже мне ничего не сказал.
- Я проверил, - продолжал он. - На галерее вокруг донжона вроде  бы все в порядке, больше с нее уж ничего не грохнет.
Меня захлестнула волна благодарности к дяде. Значит, он тревожился за меня, следил, чтобы тут со мной ничего не случилось, но  не говорил об этом, не докучал мне. Я взглянул на него, но дядя  отвел глаза в сторону - недоставало еще расчувствоваться. Он  схватил табуретку, проверил, устойчива ли она,  и,  широко  расставив ноги, оседлал ее, словно лошадь. И тут же понесся галопом прямо к цели.
- Вот что, Эмманюэль, они никому ничего не сказали. Даже  жандармам не заявили. - Он улыбается. - Ты же знаешь ее  -  больше  всего боится, как бы люди не стали судачить.  Я  тебе  вот  что  хочу предложить. Поживи-ка у меня до конца каникул. А  когда  начнется учебный год, тут все само собой образуется, ты снова вернешься  в свой пансион в Ла-Роке.
Молчание.
- А по субботам и воскресеньям? - спрашиваю я. У дяди  вспыхивают глаза. Я перенимаю его манеру: разговариваю полунамеками. Если я мысленно уже "вернулся", в школу, выходит, я  согласен  пожить  до конца каникул в его доме.
- Если хочешь, будешь приезжать ко  мне, -  говорит  он  поспешно, махнув рукой. Снова недолгое молчание.
- Время от времени будешь обедать в "Большой Риге". Этого совершенно достаточно, чтобы соблюсти приличия, любящая моя мамочка. Я прекрасно понимаю, что подобное соглашение всех  вполне устроит.
- В общем, - легко вставая с табуретки, говорит дядя, - если согласен, затягивай свой мешок и топай ко мне, на берег  Рюны,  я  там заготавливаю корм для лошадей.
Дядя тут же уходит, а я уже затягиваю свой вещевой мешок.
Пробравшись через туннель в кустарнике и лазейку в колючей проволоке, я скатываю под горку на велико в  старое  русло  пересохшей ныне речушки, отделяющее отвесный утес Мальвиля от холма с  пологими склонами, при- надлежащего дяде. Я до смерти рад, что  наконец выбрался из своего убежища. В ложбине  царит  полумрак;  деревья, которыми поросли развалины  крепостных  стен,  отбрасывают мрачные тени, и я вздыхаю полной грудью, только  когда  вырываюсь на простор, в залитую солнцем долину Рюны. Самым чудесным,  предзакатным солнцем, какое бывает только летом на ущербе дня.
Дядя открыл мне волшебство этого часа. В знойном  воздухе  разливается томительная нега. На всем лежит золотистый  свет,  изумрудом наливается зелень лугов и длиннее становятся тени.  Я  прямиком лечу к красному дядиному трактору. За трактором тянется  прицеп с высоченной кучей пожелтевшей травы. А еще дальше, вдоль берега Рюны, высаженные ровными рядами, шелестят  серебристой  листвой тополя. Я люблю этот шум, он напоминает мне  веселый  летний дождь.
Дядя молча подхватывает мой велосипед, забрасывает его на верхушку стога и привязывает веревкой.
Затем снова берется за руль трактора, я пристраиваюсь  сбоку.  Мы не произносим ни слова. Даже не глядим друг на друга. Но по тому, как слегка дрожит его рука, я догадываюсь, что  он  сейчас  очень счастлив: наконец-то ну него появился сын, ведь моя  тощая  тетка так и не подарила ему ребенка.
Мену ждала меня на пороге дома, скрестив на  плоской  груди  свои неправдоподобно худые руки. Ее иссохшее, словно у  мумии,  личико съежилось в улыбке. Ее слабость ко мне подкреплена  той  ненавистью, какую она питает к моей матери И какую  она  питала  к  моей тетке при ее жизни. Не подумайте бог знает что. Мену не  спала  с моим дядей. Да и служанкой ее не назовешь. У нее есть своя  земля и водятся деньжата. Дядя косит траву и он кормит ее.
Мену-олицетворение худобы, но худоба ее вовсе не унылая. Она  никогда не ноет и даже ворчит как-то весело. Весит она - сорок килограммов вместе со всем своим черным одеянием. Но ее маленькие черные глазки в глубоких глазницах так и горят любовью к жизни. Если сбросить со счета грехи молодости. Мену - воплощение всех  добродетелей, куда входит и чрезвычайная бережливость.  "Вот  до  чего экономия довела, - говорит дядя, - мяса-то на задниц осталось,  сидеть не на чем".
И работает она как зверь. Надо видеть, с каким дьявольским проворством мелькают ее -тоненькие как спички руки, когда она обрабатывает свой виноградник! А тем временем ее единственный восемнадцатилетний сын Момо тянет за веревку игрушечный паровозик и с упоением "дудукает".
     Видимо, для  того чтобы придать жизни какую-то остроту. Мену без конца спорит с дядей. Но дядя - ее бог. Сияние этого божества озаряет и мою персону. Готовясь встретить меня в "Семи Буках", Мену  закатила  такой пришлось распускать пояс. Понятно, не без задней мысли она  увенчала обед огромным сладким пирогом. Если бы я был  киношником,  я бы крупным планом изобразил этот пирог с наплывом  на  flashback* (короткий "обратный кадр", англ.) год 1947, лето "до".
     Еще одна веха.
     Мне одиннадцать лет, я влюбляюсь в Аделаиду, организую Братство в
Мальвиле и меняю свое отношение к религии.
     Я уже упоминал,  какую  роль  для  меня  сыграла  бакалейщица  из Мальжака. Аделаиде в ту пору было тридцать лет, и она своими зрелыми прелестями буквально околдовала меня. Должен признаться, что даже сейчас, имея за спиной такой  жизненный  опыт,  я  благодаря этой женщине неизменно связываю щедрость людской плоти  с  добротою, а худоба для меня - вы понимаете, благодаря  кому  -  всегда ассоциируется с душевной  сухостью.  темой  моего  повествования. Иначе я бы охотно изложил свою точку  зрения  по  этому  вопросу. Когда аббат Леба, подозревавший нас во всех тяжких  прегрешениях, свойственных нашему возрасту, заговорил на уроке катехизиса о "плотском грехе", мне трудно было представить - поскольку сам я нервы и мускулы, - что  у  меня  имеется еще какая-то "плоть". Воплощением "плоти" для меня  была  Аделаида, и, когда я думал о ней, плотский грех.
Меня ничуть не смущало то, что мой несколько тяжеловесный  кумир, по слухам, был довольно легкого поведения. Напротив, это  вселяло в меня надежду на будущее. Но пройдут еще долгие годы, пока молодой петушок превратится в петуха.
А до тех пор, во всяком случае летом, у меня хватало  дел  и  без нее. Ведь у нас  бушевала  война.  И  доблестный  капитан-гугенот Эмманюэль Конт, укрывшись со своими единоверцами за стенами  крепости Мальвиль, героически отражал атаки злодея Мейсонье, командующего войсками Лиги. Конечно, это был самый  настоящий  изверг, ведь он собирался разграбить замок  и  вырезать  его  обитателей - еретиков - мужчин и женщин. Женщин у нас изображали увесистые  вязанки хвороста, детей - вязанки поменьше.
Мы не договаривались заранее, кто должен был победить, победа добывалась в честном бою. Каждый, в кого  попадало  или  даже  кого слегка касалось копье, стрела или камень - а в рукопашном бою острие шпаги, - должен был вскрикнуть: "Готов!" - и  рухнуть  наземь.
Было дозволено законом после окончания битвы добивать  раненых  и умерщвлять женщин, но строго запрещалось насиловать их,  как  это однажды пытался сделать верзила Пейсу, набросившись  на  объемистую вязанку хвороста. Мы были чисты и суровы, подобно нашим  предкам. Во всяком случае, на людях. А хочешь распутничать  в  одиночку  -
твое личное дело.
Однажды мне выпала редкая удача: пустив стрелу с крепостной  стены, я угодил в самую грудь Мейсонье. Вождь Лиги упал. Высунув голову из бойницы и потрясая кулаком, я громовым голосом крикнул:
- Смерть тебе, католическая сволочь! Мой трубный  глас  поверг  в оцепенение противника. Нападающие забыли даже, что у них есть щиты, и гугенотские стрелы тут же поразили их всех до единого.
Тогда я медленно вышел из крепости,  приказал  своим  лейтенантам Колену и Жиро прикончить Дюмона и Конта, а сам  перерезал  шпагой горло Мейсонье.
Долговязого Пейсу я прежде всего лишил предмета его  особой  мужской гордости, а затем, вонзив ему шпагу в грудь, я несколько раз  повернул ее в ране, "ледяным голосом" вопрошая,  нравится  ли  это ему. Я всегда приберегал долговязого Пейсу напоследок, уж очень здорово он умел хрипеть.
Но вот и кончился день жаркого сражения.  Мы  снова  собрались  в своем пристанище, в главной башне замка, выкурить по сигаретке, а потом пожевать резинку, чтобы отбить запах курева.
И тут я заметил по характерной для него манере двигать челюстями, что Мейсонье чем-то расстроен. Под узким лбом,  увенчанным  коротким ежиком волос, его серые, близко посаженные  глаза  непрестанно и часто моргали.
- Слушай, Мейсонье, - спрашиваю я дружеским тоном. - Чего это с тобой? Ты вроде сердишься?
Ресницы прыгают еще быстрей. Он  не  решается  меня  критиковать, зная, что все обернется против него самого. Но есть чувство  долга, и оно, как видно, сжимает его узкий череп.
- По-моему, ты зря, - наконец с горячностью бросает  он, -  обозвал  меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и  Жиро  верноподданнически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом  молчании. И только у большеголового Пейсу  широкое  лицо  растянуто  в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
- Ты что! - с вызовом восклицаю я. - Ведь это же просто игра! А по игре я - протестант, так что  же,  по-  твоему,  я  должен  называть "миленьким" католика, который приперся, чтобы убить меня?!
- В игре тоже не все разрешается! - твердо стоит  на  двоен  Мейсонье. - И в игре одно - можно, другое - нет! Вот, например,  когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
- И потом,  мы  не  договаривались,  что  можно  оскорблять  друг друга, - опустив глаза, не унимается Мейсонье.
- А уж тем более - религию, - вставляет Люмен.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
- А тебя-то я вообще никак не оскорблял, - выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. - Я обращался к Мейсонье.
- Какая разница, - отвечает Дюмон, - я ведь тоже католик. Я воплю:
- А я-то сам что, разве не католик?!
- Католик,--отрезает Мейсонье. - И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он  заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты - один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон.  В  тебе  только  и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в  религию лучше не суйся!
- Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, - с презрением  бросает ему Мейсонье.
- А вот как раз и знаю, - отвечает долговязый  Пейсу.  Он  вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром  начинает  перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает.  Ребята освистывают ого, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность  собраться  с мыслями.
- Ну ладно, - начинаю я покладистым тоном. - Допустим, я был  виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут  же  признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
- Этого недостаточно - признать,  что  ты  виноват, -  раздраженно заявляет Мейсонье.
- Что же, по-твоему, я еще должен сделать? - кипя от негодования,
спрашиваю я. - Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
- Да мне начхать на сволочь, - говорит Мейсонье. -  Я  и  сам  могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня "католической сволочью"! - Верно, - говорю я, - я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
- Точно, - говорит Дюмон.
Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
- Хватит! Надоело уж! - вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье. - Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в  этот  самый  момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая  руками:
- Все это мура!
- Слушай, Мейсонье,- говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. - Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы ив расчете. Мейсонье вспыхивает.
- Я совсем но обзывал тебя сволочью,- говорит он с возмущением. Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
- Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать  его  сволочью!  - уточняет Жиро.
- Но это совсем другое дело,- говорит Мейсонье. Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и  действительным оскорблением.
- Ну чего ты цепляешься? - говорю я с грустью в голосе.
- Ничего я не цепляюсь, - кричит Мейсонье в последнем порыве. -  Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
- Но я и не отрицаю этого! - говорю я с  полнейшей  искренностью, разводя в стороны открытые ладони. -Я ведь только что сам в  этом признался. Правда, ребята?
- Правда! - подтверждает Братство.
- А поскольку я оскорбил религию, - говорю я решительно, - я должен просить прощения у того,  кто  вправе  меня  простить.  ("Кто вправе" - дядино выражение.) Товарищи смотрят на меня с тревогой.
- Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? - восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба  мозги  набекрень.  Каждый раз на исповеди он всячески старается  нас  унизить;  он  считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь  обычно протекает следующим образом:
- Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
- Ладно, ладно. А что еще?
- Отец мой, я обманул учителя.
- Так, так, что еще?
- Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
- Ничего, ничего, что еще?
- Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
- Хорошо, хорошо. А что еще?
- Я занимался непотребными делами.
- Ага! - восклицает аббат Леба. - Ну вот, наконец- то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С  мальчиком?
С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде?  Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе?
А не перед зеркалом ли? Столько раз? О чем ты думал, когда  занимался этим? (О чем? О том и думал, что  занимаюсь  этим,  ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.
Создав свое Братство, мы прежде  всего  дали  клятву  не  проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас  не  сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших  отношений, раз тайком от взрослых где-то в укромном месте. И  тем  не  менее наше Братство было действительно "невинным" в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.
Я пожимаю плечами.
- Ясно, я не стану докладывать о наших делах кюре. Об  этом  даже не думайте. Я сказал, что попрошу прощения у того, кто вправе меня простить. И теперь я ухожу. Я встаю и отрывисто бросаю:
- Идешь со мною, Колен?
- Конечно, - отвечает малыш Колен, чрезвычайно гордый, что я  выбрал именно его.
И, копируя каждое мое движение, он удаляется следом за мной,  оставив онемевших от изумления сотоварищей по Братству.
Наши велосипеды запрятаны в зарослях  кустарника,  неподалеку  от замка.
- Чешем в Мальжак,- коротко командую я. Мы мчимся бок о  бок,  не произнося ни слова, даже когда наши велосипеды катятся по  равнине. Я очень люблю малыша Колена, и я  всячески  поддерживал  его, когда он только поступил в школу, потому что среди этих здоровенных парней, которые в двенадцать лет уже сами водили трактора, он казался легким и хрупким, как стрекоза, -  с  быстрыми  и  хитрыми глазками орехового цвета, бровями домиком  и  улыбчивыми,  так  и ползущими вверх уголками губ.
Я надеялся, что в церкви уже никого нет, но, едва мы  уселись  на  скамье у исповедальни, из ризницы, шаркая ногами,  вышел  согбенный аббат Леба. В полутьме я с содроганием заметил, как  появился из-за колонны его длинный крючковатый нос и торчащий вперед  подбородок.
Как только он завидел наши фигуры в этот неурочный час в  церкви, он набросился на нас, будто хищный коршун на лесных  мышат,  вперив пронизывающий взгляд в паши глаза.
- Чего это вы сюда заявились? - грубо спрашивает он.
- Я зашел немного помолиться в храме, - отвечаю я, глядя  на  священника простодушным, ясным взором, благопристойно скрестив ладони на гульфике штанов. И елейным голосом добавляю: - Как  вы  нас учили...
- А ты? - строго обращается он к Колену.
- Я тоже,  - отвечает Колен, но его смешливый рот  и  хитрые  глаза ставят под сомнение серьезность ответа.
От нахлынувшего подозрения у кюре даже расширились глаза, он поочередно смотрит то на меня, то на Колена.
- А уж не покаяться ли в чем вы сюда пришли? - спрашивает он, обращаясь ко мне. - Нет, господин кюре, - говорю я с твердостью в голосе. И добавляю: - Ведь я исповедовался только в эту субботу.
Кюре с негодованием распрямляет согбенную спину и  говорит,  многозначительно глядя на меня:
- Ты хочешь сказать, что с субботы по сей день  у  тебя  не  было грехов?
Я слегка тушуюсь. Увы,  священнику  известно  о  моей  преступной страсти к Аделаиде. Во всяком случае, я считаю ее таковой с той минуты, когда кюре на исповеди воскликнул: "Стыдись!  По  возрасту эта женщина годится тебе в матери"- И непонятно почему добавил: - И ведь она весит в два раза больше, чем ты.. Как будто в любви имеют  какое-то  значение  килограммы.
Тем более когда все сводится только к "дурным мыслям".
- Были, конечно, но ничего серьезного.
- Ничего серьезного! - восклицает с возмущением священник,  сцепляя пальцы. - Что же, например?
- Я солгал отцу,  - наобум говорю я.
- Так, так,  - бормочет аббат Леба. - А что еще? Я смотрю  на  него.
Не заставит же он меня насильно каяться в грехах  прямо  так  вот  сразу, посреди церкви! Да еще в присутствии Колена!
- Больше ничего, - не дрогнув, отвечаю я. Аббат  Леба  бросает  на меня испытующий взгляд, я решительно отбиваю его простодушной ясностью своих глаз, и этот взгляд сникает, скатываясь куда-то вниз по длинному носу.
- А у тебя? - спрашивает он, обернувшись к малышу Колену.
- У меня то же самое! - отвечает Колен.
- У тебя то же самое! - хихикает  священник. -  Ты,  значит,  тоже  солгал отцу и считаешь это несерьезным грехом.
- Нет, господин кюре, - говорит Колен, - я солгал не отцу, а  матери. - И уголки его смешливого рта ползут вверх.
Я боюсь, что аббат Леба сейчас взорвется и выставит нас из святого храма. Но ему удается совладать с собой.
- Значит, - говорит он, по-прежнему обращаясь к Колену, и в  голосе его слышится угроза, - значит, тебе пришла в  голову  благая мысль зайти в церковь и помолиться богу?
Я уже открываю рот, готовясь ответить, но  аббат  резко  обрывает меня.
- Помолчи, Конт! Вечная история! Слова никому  не  дашь  сказать! Пусть отвечает Колен!
- Нет, господин кюре, эта мысль пришла в голову не мне, а Конту.
- Ах, значит, Конту! Чудесно! Чудесно! Это уже начинает  походить на правду,  - с тяжеловатой иронией замечает кюре. - А где вы  были, когда эта мысль осенила его?
- На дороге, - говорит Колен. - Мы ехали на велосипедах, и вдруг ни с того ни с сего Конт говорит мне: "Послушай, не  заохать  ли  нам помолиться в церковь?" А я говорю: "Ну что ж, это идея".  Ну,  вот мы и заехали. - И уголки его губ невольно снова ползут вверх.
- Послушай, не заехать ли нам помолиться в церковь, - передразнивает его кюре, едва сдерживая ярость. И вдруг  добавляет,  словно наносит стремительный удар шпагой: - А где вы были, позвольте  узнать, прежде чем оказались на этой дороге?
- В "Семи Буках", - не моргнув глазом отвечает Колен.
Это просто гениально со стороны малыша, ведь  единственный  человек во всем Мальжаке, к которому кюре уж  никак  не  может  обратиться, чтобы выяснить, правду ли мы говорим, - это мой дядя.
Мрачный взор кюре, оторвавшись от моих ясных глаз, натолкнулся на ладьеобразную ухмылочку Колена. Он попал в положение мушкетера, у которого во время дуэли шпага отлетела метров на десять в  сторону, во всяком случае, такой образ мне рисуется, когда спустя  некоторое время я пересказываю наш разговор с кюре своим приятелям.
- Ну что же, помолитесь, помолитесь! - говорит наконец аббат  Леба язвительно. - И тому и другому это не помешает, ox еще  как  не помешает!
Он поворачивается к нам спиной, словно отдает нас в руки Дьявола. И своей шаркающей походкой, сгорбившись, выставив вперед  длинный нос и тяжелый  подбородок, медленно удаляется в ризницу, и  дверца  гулко захлопывается за ним.
Когда снова воцаряется безмолвие, я, молитвенно скрестив на  груди руки, устремляю взор на слабый свет, исходящий  из  дарохранительницы, и говорю тихо, по так, чтобы было слышно Колену:
- Господи, прости меня за то, что я оскорбил религию!
Если бы в этот момент дверцы дарохранительницы, озарившись  вдруг ярким светом, разверзлись и оттуда раздался торжественный и звучный, как у диктора, голос: "Я прощаю тебя, дитя мое, но в  наказание повелеваю тебе прочитать десять раз "Отче наш"",- меня бы, видимо, это даже не удивило. Но голос не прозвучал,  и  волей-неволей мне пришлось самому наложить на себя  наказание:  десять  раз прочитать "Отче наш". Я уже готов был для ровного счета десять раз отбарабанить и "Богородицу", но сообразил, что, если  паче чаяния сам господь бог - протестант, ему может оказаться неугодным,  что я так возвеличиваю Деву Марию.
Я успел лишь трижды прочесть молитву, когда Колен,  толкнув  меня локтем в бок, проговорил:
- Чего ты там бормочешь? Пошли! Я повернул  к  малышу  голову.  И строго взглянул на него.
- Подожди! Я должен отбыть наказание, которое он на меня наложил. Колен молчит. Он молча простоит рядом со мной все это  время.  Не проронив ни слова. Ни о чем не спрашивая. Не удивляясь.
Я не задумываюсь сейчас над тем, был ли я тогда достаточно чистосердечен. Для мальчишки одиннадцати лет  -  все  игра,  серьезных проблем еще просто не существует. По меня поражает то мужество, с которым я, минуя посредничество аббата  Леба,  решился  выйти  на прямую связь с господом богом.

Апрель 1970 года: следующий межевой столб. Я перескакиваю  через целых двадцать лет. Мне не очень легко сразу же, сбросив  короткие штанишки, облачиться в брюки взрослою человека. Вот я  уже 34-летний, директор школы в Мальжаке, мы сидим с дядей  на  кухне в "Семи Буках", друг против друга, и он попыхивает своей трубкой. Торговля лошадьми идет у него удачно, вернее, даже слишком  удачно. Чтобы расширить дело, дяде нужно прикупить  земли.  Но  стоит приглядеть земельный уча- сток, как цена его тут же удваивается - Самюэля Конта считают богатым человеком.
- Взять хотя бы Берто. Ты его знаешь. Два года морочил мне  голову. А сейчас заломил такую цену! А в общем, плевать  я  хотел  на эту ферму Берто. Я ведь о ней подумывал только  на  худой  конец.
Скажу тебе, Эмманюэль, без утайки: вот что бы мне хотелось  заполучить, так это Мальвиль.
- Мальвиль!
- Да, - говорит дядя, - Мальвиль.
- Да на кой черт он тебе сдался? - с искренним удивлением спрашиваю я. - Там же ничего нет, кроме леса да развалин.
- Эх, братец ты мой, - вздыхает дядя, - видно, придется тебе объяснить, что же такое Мальвиль. Прежде  всего  это  шестьдесят  пять гектаров отличной земли, правда, сейчас  она  поросла  лесом,  но лес-то молодой, ему не больше пятидесяти лет. Мальвиль - это также виноградник, который давал лучшее в нашем  крае  вино  еще  во времена моего папаши. Виноград, конечно,  придется  сажать  заново, но ведь земля-то - какая она была, такая и осталась. А знаешь какой в Мальвиле подвал, второго такого в Мальжаке не сыщешь: со  сводчатыми потолками, прохладный и огромный, как  внутренний  двор  в школе. Кроме того, Мальвиль - это крепостная стена, приладь  к  ней навесы хоть завались, и уже обтесанного, только  изволь  наклониться  да поднять - строй сколько душе угодно стойла да конюшни.  И  потом, Мальвиль здесь, рядом, рукой подать, одна лишь  стена  отделяет он, не улавливая всей комичности этих  слов, -  что  замок  служит продолжением фермы. Как будто когда-то он уже принадлежал ей.
Наш разговор состоялся после ужина. Дядя сидел боком к  кухонному столу, потягивал трубку, он распустил ремень, штаны чуть сползли, и мне виден был его впалый живот.
Я смотрю на дядю, и он понимает, что я угадал его мысли.
- Да ничего не попишешь, - говорит он. - Запорол я такое дело! - Новая затяжка табачком. - Разругался вдребезги с Грима.
- Кто такой Грима?
- Доверенное лицо графа. Пользуясь тем, что граф - а тот постоянно живет в Париже - полностью доверяет ему и  без  него  шагу  не  шагнет, этот самый Гримо решил содрать с меня взятку.  Он  назвал ее "вознаграждение за переговоры".
- Ну что ж, звучит вполне прилично.
- И ты так считаешь? - говорит дядя. Он снова затягивается.
- И сколько же?
- Двадцать тысяч.
- Силен!
- Конечно, сумма немалая. Но можно было поторговаться.  А  вместо этого я взял да и написал графу. А граф-то, этот дурак  набитый, взял да и переслал мое письмо Грима. И этот подлец  пожаловал  ко мне выяснять отношения.
Дядя вздыхает, и вздох его тонет в клубах табачного дыма.
- Тут я снова дал маху. И на этот раз окончательно все  испортил.
Я отчехвостил этого проходимца. Как видишь, и  в  шестьдесят  лет  случается делать глупости. В делах нельзя распускать свой  норов, запомни это хорошенько, Эмманюэль.
Даже когда сталкиваешься с самым отпетым негодяем. Потому что и у негодяя, и у самого  последнего  подонка,  оказывается,  все-таки есть самолюбие. Он не простил мне нашего с ним разговора. Я  послал еще два письма графу, но он ни на одно мне так и не ответил.
Мы молчим. Я слишком хорошо знаю дядю, чтобы лезть к нему в минуты неудач с пустыми словами утешения. Он не терпит, чтобы его жалели. Вот он уже распрямляет плечи, кладет ноги на  стул,  запускает большой палец левой руки за пояс и говорит:
- Да, ничего не скажешь, прогорело дельце, прогорело... А вообще, обойдусь и без Мальвиля. Ведь жил я без него до сих пор, и неплохо жил. Зарабатываю я вполне достаточно и главное - занимаюсь делом, которое мне по нутру.
Я сам себе хозяин, и никто мне особо не докучает. Я  нахожу,  что жизнь - забавная штука. Здоровье у меня крепкое, лет  двадцать  я еще наверняка протяну. А больше мне и не надо.
Дядя явно просчитался. Мы разговаривали с ним в воскресенье вечером. А в следующее воскресенье, возвращаясь с футбольного  матча из Ла-Рока, дядя вместе с моими родителями  погиб  в  автомобильной катастрофе.
От Мальжака до Ла-Рока всего каких-то пятнадцать  километров,  но этого оказалось достаточно, чтобы невесть откуда налетевший автобус раздавил нашу малолитражку, прижав ее к дереву. Если  бы  все шло как обычно, дядя отправился бы на матч с подручными  в  своем микроавтобусе "пежо", но машина стояла в мастерской на ремонте,  а
грузовичка "ситроен", служившего для перевозки лошадей, не было на месте - один из дядиных клиентов настоял, чтобы купленную  лошадь выслали к нему в  воскресенье.  Я  тоже  мог  оказаться  в  родительской малолитражке, но случилось так, что  в  это  самое  утро один из моих великовозрастных учеников разбился на мотоцикле и во второй половине дня мне пришлось отправиться в Ла-Рок в больницу, узнать, как он  себя  чувствует.
Будь жив аббат Леба, он  сказал  бы: "Провидение  спасло  тебя, Эмманюэль". Да, но почему именно меня? Самое ужасное  заключается в том, что, сколько ни задавай себе вопросов, на них все равно не найти ответа. Лучше об этом вообще не думать. По вот это-то и  не удается. Насколько нелепым было случившееся несчастье,  настолько же было велико и желание осмыслить его.
Три изуродованных тела привезли в "Семь Буков", и мы с Мену оставались при них, поджидая, пока приедут мои сестры. Мы не  плакали и даже не разговаривали. Момо, забившись в угол, сидел на полу  и на все обращенные к нему слова отвечал только "нет".  Уже  к  ночи заржали лошади - Момо забыл накормить их. Мену взглянула на сына, но тот с диким видом только замотал головой. Я поднялся  и  пошел насыпать лошадям ячменя.
Едва я успел вернуться в комнату к усопшим, как из главного города департамента приехали на машине мои сестры. Их поспешность меня несколько удивила, а еще больше удивило их одеяние.  Мои  сестры были в глубоком трауре - как будто заранее  приготовились  ко дню погребения своих близких. Не  успев  перешагнуть порога "Семи Буков", даже не сняв шляпок с  вуалями,  они  разлились  потоками слов и слез. Зажужжали, будто осы, попавшие в стакан.
Их манера разговаривать просто бесила меня. Каждая из них по очереди как бы становилась эхом другой. То,  что  говорила  Полетта, повторяла за ней Пелажи, или же Пелажи задавала какой-нибудь вопрос - и Полетта тут же повторяла его. Слушать их было противно до тошноты. Две вариации одной и той же глупости.
Они и внешне были очень похожи: бесцветные, какие- то дряблые,  с одинаковыми локонами, и обе излучали притворную мягкость. Я говорю "притворную", поскольку, несмотря на овечью внешность, и  та  и другая отличались цепкостью и жадностью.
- А почему, - проблеяла Полетта, - отец с матерью лежат не в  своей постели в "Большой Риге"?
- Да, вместо того чтобы лежать здесь, - вторит ей Пелажи, - у дяди, будто у них не было своего дома.
- Ах, бедный папа, -снова заводит Полетта, - если б  он  мог  сейчас чувствовать, как бы он сокрушался, что умер не у себя дома.
- Что ж делать, если смерть настигла его так неожиданно - не  дома, а в машине? - говорю я. - Не мог же я разорваться  и  одновременно сидеть над телами  покойных  родителей  в "Большой  Риге"  и здесь, у дяди, в "Семи Буках".
- И все-таки...- нудит Полетта.
- И все-таки, - плаксивым эхом откликается Пелажи, - бедный  отец был бы так недоволен, что лежит здесь. Да и мать тоже.
- Особенно мать, - вторит ей Полетта. - Ты же знаешь, как она относилась к бедному дяде.
Необычайная деликатность. И - слово "бедный" тоже меня раздражает, поскольку к своему дяде они не питали никаких  нежных  чувств. - Подумать только,- продолжала Пелажи,- в "Большой Риге" сейчас  никого, кто бы позаботился о скотине.
- А ведь коровы отца уж никак не хуже лошадей. Она все-таки сдерживается и не добавляет "дядиных лошадей", потому что  дядя  лежит здесь, перед ее глазами, страшно изуродованный.
- За ними присмотрит Пейсу, - говорю я. Они переглядываются.
- Пейсу! - восклицает Полетта.
- Пейсу! - повторяет Пелажи. - Вот как, значит, Пейсу! Я грубо  обрываю их. - Да, именно Пейсу! Что вы против него имеете? - И коварно добавляю: - Вы не всегда так плохо к нему относились.
Они пропускают мимо ушей мою шпильку.  Сестры  готовятся  открыть шлюзы, и на меня сейчас снова обрушатся потоки  слез.  Когда  они схлынут, начнется драматическое представление с продуванием  носа и промоканием глаз. Затем Пелажи снова бросается в атаку.
- Пока мы здесь сидим, - говорит она, многозначительно переглянувшись с сестрой, - Пейсу небось творит там все,  что  его  душеньке угодно.
- Уж конечно, он и глазом не моргнет, перероет все ящики, - добавляет Полетта.
Я пожимаю плечами. И  молчу.  Сестры  снова  заливаются  слезами, громко сморкаются, причитают. До возобновления дуэта проходит довольно много времени. Но дуэт все-таки возобновляется.
- Просто покоя не дают мне  эти  бедные  коровы, -  говорит  Пелажи. - Надо бы все-таки съездить взглянуть на них, может, тогда по-спокойней будет.
- Конечно, - говорит Полетта. - Пейсу-то, наверно, и не  подошел  к ним.
- Ничего не скажешь, пустили козла в огород. Если бы в эту  минуту вскрыть сердца моих сестер, там, конечно бы,  обнаружился  оттиснутый в натуральную величину ключ от "Большой Риги". Они подозревают, что ключ у меня. Но не знают, под каким предлогом  попросить его. Ведь не для того же, чтобы проведать бедных животных.
У меня не хватает терпения слушать дальше эти двухголосные причитания, и я рублю сплеча. Не повышая голоса, я говорю:
- Вы знаете отца, он не мог уехать на футбольный матч,  не  заперев все в доме на замок. Когда из машины вытащили его тело,  ключ был при нем. - Я продолжаю, отчеканивая каждое слово: - Ключ у меня. С тех пор как в "Семь Буков" привезли тела погибших, я  ни на минуту не отлучался отсюда, вам  это  может  подтвердить  каждый.
-В "Большую Ригу" мы поедем все вместе послезавтра, после похорон.
Высоко взлетают черные вуали, и сестры  с  негодованием  вскрикивают:
- Но мы тебе полностью доверяем, Эмманюэль!  Мы  же  знаем, что ты за человек! Неужели ты мог подумать, что  нам  эдакое  в голову придет. Да еще в такой момент!
В утро похорон Мену попросила меня помочь ей искупать  Момо.  Мне уже приходилось как-то участвовать в этой процедуре. Это было дело нелегкое. Надо было неожиданно схватить Момо, содрать  с  него одежду, как шкуру с кролика, запихнуть этого детину в чан  с  водой и с огромным усилием удерживать его там: он вырывался как бешеный и орал истошным голосом:
- Атитись атипока! Не люпу оту. (Отвяжись ради бога! Не люблю воду.)
В это утро он  отбивался  с  невиданным  ожесточением.  От  чана, стоявшего на мощеном дворе  под  апрельским  солнцем,  поднимался пар. Я схватил Момо под мышки, а Мену стащила с него штаны  вместе с трусами. Едва его ступни снова коснулись земли, он  с  такой силой лягнул меня, что я растянулся во весь рост.  А  сам  в  чем мать родила бросился наутек, с поразительной быстротой  перебирая худущими ногами. Сбежав вниз по склону, он кинулся к одному из  дубов, обступивших луговину, подпрыгнул, уцепился руками за ветку,  подтянулся и проворно начал избираться вверх,  все  выше,  и  вскоре стал недосягаем.
     Я уже был одет, да и меньше всего был  настроен  затевать  сейчас идиотскую погоню, прыгая за Момо с дерева на дерево. Тут подоспела запыхавшаяся Мену. Оставалось только приступить к переговорам. Хотя я был на шесть лет моложе Момо, он, видимо, считал меня двойником дяди и слушался почти как родителя.
- Однако я ничего не смог добиться. Передо мной была  непробиваемая стена. Момо не кричал, как обычно: "Отвяжитесь ради бога".  Он помалкивал. Только смотрел на меня с высоты, жалобно подвывая,  и его черные глазки поблескивали среди нежной весенней листвы.
Что бы я ни говорил, в ответ мне неслось: "Неду!" (Не пойду.)  Момо не вопил, как обычно, он твердил эту  фразу  совсем  тихо,  но очень решительно и движением  головы,  туловища,  рук  достаточно красноречиво подтверждал свой отказ.
Но я продолжал упорствовать!
- Послушай, Момо, ну будь же умником! Тебе надо помыться, ведь ты
идешь в церковь (я сознательно говорю.церковь., потому  что  сло-
во.храм. ему непонятно).
- Неду!
- Ты не хочешь идти в церковь?
- Неду! Неду!
- Но почему? Ведь ты всегда любил ходить в церковь. Он  сидит  на толстой ветке, непрестанно двигает перед собой руками и  грустными глазами смотрит на меня сквозь мелкие,  будто  покрытые  лаком листочки дуба. Все. Мне ничего не добиться, кроме этого  скорбного взгляда.
- Придется его оставить тут, - говорит Мену, она притащила с  собой одежду сына и теперь раскладывает ее у  подножья  дуба. -  Он  все равно не спустится, пока мы не уйдем.
И, повернувшись, она уже карабкается вверх  по  склону  холма.  Я бросаю взгляд на часы.  Время  не  терпит.  Впереди  долгая  официальная церемония, не имеющая ничего общего  с  теми  чувствами, какие я сейчас испытываю. Момо прав.
Если бы я мог, как и он, забравшись на дерево, повыть там,  вместо того чтобы со своими безутешными сестрицами участвовать в этом гротескном действе, демонстрирующем сыновнюю любовь.
Я тоже поднимаюсь вверх по косогору. Сегодня он кажется мне  необыкновенно крутым. Я иду, глядя себе под ноги, и вдруг с  удивлением замечаю, что весь склон покрыт ярко-зелеными  пучками  молодой травы. Только что проклюнувшись, она  необыкновенно  подалась за эти несколько солнечных дней. У  меня  проносится  мысль,  что меньше чем через месяц нам с дядей придется косить эту луговину.
Обычно при этой мысли у меня всегда веселело на душе, и  странная штука - я чувствую и сейчас, как во мне начинает подниматься  радость. И вдруг словно обухом по голове. Я останавливаюсь как вкопанный. И накипевшие слезы ручьями текут по моим щекам.
 

ГЛАВА II

Затем события начали развиваться в стремительном  темпе.  Следующую веху придется поставить, совсем рядом. Спустя год после  несчастного случая. Однажды из Ла-Рока мне позвонил мсье  Гайяк  и попросил заглянуть к нему в контору.
Когда в назначенный день и час я приехал туда, нотариуса  еще  не было и старший клерк проводил меня в его пустой кабинет.  Получив любезное предложение "немного отдохнуть", пока не  придет  шеф,  я уселся в одно из тех кожаных кресел, где до меня томилось столько человеческих тел, объятых страхом чего-то лишиться.
Убитое время. Бесплодные минуты. Я обвел глазами комнату, ее  обстановка действовала угнетающе. Вся стена позади письменного стола мсье Гайяка состояла из выдвижных ящичков, набитых  завещаниями покойных. Она удивительно напоминала  ячейки  колумбария,  где хранятся урны с прахом. Ox уж эта человеческая мания - все  раскладывать по полочкам.  Темно-зеленые  шторы  на  окнах,  зеленой тканью обтянуты стены, в зеленый цвет выкрашены выдвижные ящички, и зеленой кожей обит верх письменного стола. На этом столе, рядом с монументальной чернильницей из фальшивого  золота,  помещалась  довольно зловещая вещица, и я как зачарованный не  мог  отвести  от нее глаз: мертвая мышь, вделанная в кусок прозрачного, как  стекло, пластика. Видимо, мышь тоже подверглась классификации.
Мне подумалось, что ее, вероятно, поймали на месте  преступления, в момент, когда она вгрызалась в угол какого-нибудь  досье,  и, вынеся ей смертный приговор, заключили в этот пластик.  Наклонившись к столу, я взял в руки мышку вместе с ее одиночной  камерой.
Она оказалась довольно тяжелой. И тут я вдруг вспомнил,  что  лет тридцать назад, когда вместе с дядей я как-то заезжал к  нотариусу, отец нынешнего мсье Гайяка пользовался этой штуковиной в  качестве пресс-папье. Я смотрел на этого мелкого грызуна,  обреченного на вечность. Когда мсье Гайяк-сын в свою  очередь  уйдет  на  покой, он завещает мышь вместе с ящиками колумбария и целым кладбищем папок на чердаке своему сыну. При мысли об этих нотариусах, передающих из поколения в поколение дохлую мышь, мне стало как-то невесело. Не  знаю  отчего, но на меня так и повеяло смертью.
Но вот входит мсье Гайяк-сын. Темноволосый, долговязый, цвет  лица желтоватый, довольно сильная проседь. Он  с  несколько  утомительной галантностью встречает меня. Затем, - повернувшись спиной, выдвигает один из ящичков, извлекает оттуда папку, из папки - запечатанный сургучной печатью конверт и, прежде  чем  передать  мне, вялым движением пальцев, стараясь сделать это  незаметно,  ощупывает его - видимо, нотариуса смущает невесомость конверта.
- Вот, мсье Конт.
А затем своим бесцветным голосом пускается в пространные  комментарии, кстати абсолютно бесполезные, ведь я уже успел прочесть, что написано на конверте дядиным  почерком, с нажимом на каждую букву:
«Передать моему племяннику Эмманюэлю Канту через год после моей смерти, если он, на что я надеюсь, будет это время заниматься хозяйством на ферме «Семь Буков»,
Я не сразу вернулся домой, мне пришлось в городе заезжать  еще по разным делам. И весь день письмо дяди пролежало нераспечатанным в кармане моего пиджака.
Я прочел его вечером, после ужина, закрывшись в маленьком  дядином кабинетике на мансарде в «Семи Буках». У меня слегка дрожали пальцы, когда я вскрывал конверт подаренным мне дядей ножом для разрезания бумаги в форме кинжала.

Эммалюэль!
Сегодня вечером, сам не пойму почему, ведь я чувствую себя вполне здоровым, я все думаю о смерти и вот решил написать это письмо. Мне даже чудно представить, что, когда ты его прочтешь, меня уже не будет и ты вместо меня станешь заниматься лошадьми. Говорят, двум смертям  не бывать, а одной не миновать. По-моему, глупо говорят,  мне и одна ни к чему.
Я оставляю тебе в наследство не только «Семь Буков», но также свою Библию и десятитомный словарь Ларусса.
Я знаю, что ты теперь неверующий (но кто виноват в этом?), и все wee читай иногда Библию в память обо мне. В этой книге не надо обращать внимания на нравы, главное  в ней - мудрость.
При моей жизни никто, кроме меня, не открывал словарь  Ларусса. Когда ты откроешь его, ты поймешь почему.
Еще, Эмманюэлъ, хочу тебе сказать, что без тебя моя жизнь была бы пустой, ты мне доставил столько радости.
Вспомни день твоего побега из дома, когда я пришел да тобой в Мальвиль. Обнимаю тебя,
Самюэль.

Я прочел и перечел это письмо. Дядино великодушие заставило меня устыдиться. Всю жизнь я что-то получал от него, и теперь он же меня еще благодарит. От его слов: «ты мне доставил столько радости» у меня защемило сердце.  Может, и не очень ловкая фраза, но за этими словами я почувствовал такую любовь к себе, что не знал, как и оправдать ее.
Я в третий раз перечитал письмо, и теперь мой взгляд царапнула фраза «но кто виноват в этом?». Я узнал вечную  дядину манеру говорить намеками. Он предоставлял мне возможность самому подставить недостающие слова. Виноват ли отец, принявший «дурную веру»? Или поразительная  душевная скудость моей матери? Или аббат Леба, этот инквизитор плоти?
Я подумал также: чего это ради дядя намекает на свой тогдашний приход в штаб-квартиру Братства, в Маль- виль? Для того ли, чтобы назвать один из тех дней, доставивших  ему много радости, или за этим кроется что-то более  значительное, о чем он не хотел сказать прямо? Мне слишком хорошо была знакома дядина манера выражаться  уклончиво, чтобы сразу же решиться ответить на этот вопрос.
Достав из кармана огромную связку дядиных ключей, я без труда отыскал среди них ключ от дубового шкафа, так хорошо мне знакомый. Ключ был плоский, с зубчатой бородкой, он вставлялся в хитроумный замок, запирающий дверку на вертикальный металлический засов, скрепляющий  верх и низ шкафа. Я открыл его и там на полках, до отказа набитых папками, обнаружил стоящие в один ряд словарь Ларусса и Библию - всего четырнадцать томов, так как Библия оказалась в роскошном издании: в переплете  из коричневой тисненой кожи, в четырех томах. Я выложил все четыре тома на стол и перелистал их один за другим. Меня потрясли иллюстрации к ней. Они были исполнены подлинного величия.
Художник меньше всего заботился о том, чтобы приукрасить  персонажей Священной истории. В его изображении  они скорее напоминали свирепых и диких вождей древних племен. При взгляде на этих костлявых, худых, босоногих людей казалось, что от них исходит запах бараньего  жира, верблюжьего навоза и песков пустыни. Они жили напряженной, суровой жизнью. И сам господь бог в представлении художника не слишком отличался от этих грубых кочевников. исчисляющих свои богатства количеством  голов детей и скота. Он только был более могуч и еще более жесток. Достаточно было на пего взглянуть, чтобы понять: он и впрямь создал этих людей «по своему образу и подобию». Если только, конечно, не наоборот.
На последней странице Библии я обнаружил написанный  карандашом дядиной рукой длинный список слов, который  меня сразу же заинтриговал. Назову десять первых: алкалоид, анестезия, аркебуза, архаика, ареопаг, баобаб, барокамера, блицкриг, блокгауз, буланжеризм.
Мне сразу бросилось в глаза, что слова были отобраны явно искусственно, хотя, вероятно, с каким-то расчетом. Я взял первый том Ларусса и открыл его на слове «ареопаг»,  и там между двух листков я обнаружил прикрепленную  двумя кусочками скетча к середине страницы акцию достоинством в 10000 франков. Другие акции-разного достоинства были размещены во всех десяти томах Ларус- са на страничках с редкими словами, указанными в списке,  составленном дядей.
Общая сумма - 315 000 франков-удивила меня, но отнюдь не потрясла. Должен отметить, что посмертный дар дяди ни на минуту не заставил меня почувствовать себя собственником. Напротив, у меня возникло ощущение,  что капитал, как прежде и хозяйство «Семи Буков», вручен мне на хранение и я обязан отчитываться в нем дяде.
Мое решение было принято настолько быстро, что я даже подозреваю, не созрело ли оно во мне еще до моей находки. И я тут же приступил к его осуществлению. Помню,  я взглянул на часы и, увидев, что стрелка показывает половину десятого, испытал почти детскую радость оттого, что звонить еще не поздно. В дядиной записной книжке  я отыскал номер телефона Гримо и тут же ему позвонил.
- Мсье Гримо?
- Он самый.
- С вами говорит Эмманюэль Конт, бывший директор школы в Мальжаке.
- Чем могу служить, господин директор? - Голос звучал  доброжелательно, почти сердечно, на это я меньше всего рассчитывал.
- Я хотел бы задать вам один вопрос, с вашего разрешения.  Замок Мальвиль все еще продается?
Молчание, затем тот же голос, ставший вдруг осторожным  и сухим, процедил: - Насколько мне известно, да.  Теперь замолчал я. И Гримо пришлось первым нарушить  молчание.
- Скажите, пожалуйста, господин директор, владелец «Семи Буков» Самюэль Конт-ваш родственник? Я ждал этого вопроса и был готов к нему:
- Я его родной племянник, но я не знал, что дядя был с вами знаком.
- Представьте себе,- ответил Гримо все тем же колючим,  настороженным тоном.- Это он дал вам номер моего телефона?
- Его уже нет в живых.
- Вот не знал,-совсем другим голосом проговорил Гримо.
Я молчал, чтобы он мог высказать свои соболезнования и сожаления, но он не добавил ни слова. Тогда снова  заговорил я:
- Мсье Гримо, когда мы смогли бы с вами увидеться?
- Когда вам будет угодно, господин директор.- И голос  его вновь обрел свою первоначальную сердечность.
- Может, завтра до обеда? Он даже не стал притворяться, что сильно занят.
- Приезжайте, когда вам угодно, я всегда на месте.
- В таком случае в одиннадцать.
- Пожалуйста, если вас устраивает, господин директор,  я в вашем распоряжении. Приезжайте, если хотите, в одиннадцать.
Он стал вдруг настолько предупредителен и вежлив, что понадобилось целых пять минут, чтобы закончить разговор,  суть которого была исчерпана в двух словах.
Я положил трубку, взглянул на красные шторы, закрывавшие  окно в кабинете дяди. Меня раздирали противоречивые  чувства: я был счастлив, что решился на этот шаг, и взволнован огромностью задачи, которую взваливал на свои плечи.
Владелец замка был далеко, его поверенный в делах не отличался излишней щепетильностью, а напористый покупатель действовал весьма решительно, в результате через неделю в Мальвиле появился новый хозяин. Шесть лет, последовавших за этим событием, прошли в непрестанном  труде.
Я начал наступление сразу по всему фронту: продолжал  разводить лошадей в «Семи Буках», в Мальвиле распахивал  целинные земли и реставрировал замок. Мне былотридцать пять лет, когда я взялся за освоение Мальвиля, и стукнуло уже сорок один, когда работа была успешно завершена.
Я вставал чуть свет, ложился за полночь и сетовал только на то, что мне дана всего одна жизнь: я отдал бы и несколько, чтобы осуществить все задуманное. Мальвиль стал моей страстью, моей усладой, вознаграждением за мой исступленный труд. У банкиров Второй империи были танцовщицы. Мне их заменял Мальвиль. Впрочем, была и у меня своя танцовщица, но о ней чуть дальше.
Надо сказать, что приобретение Мальвиля вовсе ие было какой-то блажью, для меня это становилось насущной  необходимостью, коль скоро я собирался расширить дядино дело; семейные неурядицы вынудили меня продать « Большую Ригу» и выплатить сестрам их долю наследства  деньгами. В «Семи Буках» мне просто негде было развернуться, поголовье лошадей непрерывно росло: одних я разводил на ферме, других покупал, чтобы потом перепродать,  третьих брал на пансион. В мои намерения входило,  купив Мальвиль, разделить свою кавалерию: часть лошадей разместить в конюшнях замка - причем мы с Момо и Мену должны будем переехать в Мальвиль,- другую  часть, под присмотром Жермена, моего конюха, оставить  в «Семи Буках».
Таким образом, реставрация Мальвиля совсем не явилась  актом бескорыстного спасения шедевра феодальной архитектуры.
К тому же, несмотря на свою привязанность к Мальвилю, я могу совершенно безболезненно для своего самолюбия  признать, что при всей мощи и внушительности стен мой замок отнюдь не отличался особой красотой. В этом он, безусловно, уступал другим средневековым замкам нашего края, с их идеально выдержанными пропорциями, плавными  контурами, которые так гармонично вписывались в окружающий  пейзаж.
А пейзаж наш и впрямь восхитителен, в нем все радует глаз: и быстрые светлые речки, и луга на отлогих склонах, и зеленые перекаты холмов, увенчанные каштановыми рощами.  И среди этих волнистых и мягких линий вдруг откуда  ни возьмись вздымает свои степы к небу угловатый и суровый Мальвиль.
Он воздвигнут на берегу Рюны (некогда, в средние века, она, вероятно, была широкой и полноводной рекой), на уступе отвесной скалы, которая нависает над ним всей своей громадой с севера. Эта скала в полном смысле слова неприступна со всех сторон. И я уверен, что пришлось возводить  искусственную насыпь для сооружения единственной  дороги, ведущей к каменистой площадке уступа, где задумано было построить укрепленный замок с примыкающим  к нему городищем.
На противоположном берегу Рюны, как раз против Мальвиля, возвышался другой замок - Рузи, тоже феодальная  крепость, но крепость изящная, ее удачно расположенные  невысокие круглые башни, где даже галереи с бойницами казались кружевным орнаментом, ласкали глаз и не только защищали, но и украшали замок.
Стоило взглянуть на Рузи, как сразу становилось ясным,  что Мальвиль - чужак в этих краях. Хотя камни, из которого сложены его стены, были добыты в местных карьерах,  но его архитектурный стиль явно вывезен издалека. Мальвиль - английский замок. Он был построен захватчиками-англичанами  во время Столетней войны и служил пристанищем Черному принцу.
Можно представить себе, как понравился этот солнечный  край англичанам, вырвавшимся из своих туманов, и как им пришлись по душе его виноградные вина и темноволосые  девушки. Всеми силами они старались удержаться  на нашей земле. Это чувствуется и в архитектуре Маль- виля. Мальвиль был задуман и построен англичанами как замок-крепость: укрывшись за его неприступными стенами,  горсточка вооруженных захватчиков могла держать в повиновении весь обширный край.
Тут нет и в помине изящества и плавных линий. Тут все подчинено строгой необходимости. Взять хотя бы въезд в крепость. В замок Рузи ведет сводчатая, изящно выгнутая арка безупречных пропорций, с прелестными круглыми башенками по обеим сторонам.
В Мальвиле англичане просто-напросто сделали в зубчатой  стене ворота, а рядом возвели прямоугольную трехэтажную  башню, высокие голые стены которой сплошь продырявлены длинными бойницами. Все здесь добротно. все угловато, но в оборонном отношении, я в этом уверен,  очень эффективно. Крепостную стену со всеми въездными  сооружениями они окружили защитным водяным рвом, выбитым в скале, он был но крайней мере раза в два шире, чем в соседнем замке Рузи. Миновав крепостные ворота, вы не сразу попадаете к замку, сначала вы окажетесь во внешнем дворе размерен пятьдесят на тридцать метров, где когда-то располагался город. В этом таился хитрый смысл: замок брал на себя обязательство защищать город, но город принимал на себя первый удар. Враг, взявший приступом крепостные вороти  и первый пояс укреплений, должен был теперь вести неверный бой среди тесных улочек города.
Если он одерживал победу и в этом бою, трудности тем не менее не кончались. Перед ним вырастал второй пояс укреплений, который, как и первый, тянулся от нависавшей  на севере скалы до отвесного склона и защищал - да и сейчас защищает - самый замок.
Эта зубчатая стена с бойницами гораздо выше первой, и водяной ров вокруг нее куда глубже. Кроме того, осаждающие  встречали здесь дополнительное препятствие - подъемный мост, над которым возвышалась маленькая квадратная башенка, тогда как через первый ров шел обычный  перекидной мост.
Эта квадратная башенка была не лишена изящества, но, как мне кажется, английские зодчие здесь ни при чем. Просто необходимо было построить помещение для механизмов.  приводящих в действие подъемный мост. А с пропорциями  им повезло: они оказались выдержаны.
Когда опускают подъемный мост, по левую руку от него, подавляя исполинской мощью своих стен, выступает главная башня замка - великолепный сорокаметровый квадратный донжон, сбоку к нему примыкает еще одна, тоже квадратная башня. Эта башня имеет не только оборонительное  значение, она снабжает замок водой. Устроенный  в ней колодец питается бьющим из скалы источником, излишек воды - здесь ничего не пропадает зря - переливается  в защитные рвы.
Справа от моста - каменные ступени, ведущие в тот самый огромный и подвал, который в свое время соблазнил моего дядю, а прямо против моста, в центре внутреннего  двора, под углом к донжону расположено красивое  двухэтажное строение, приятная неожиданность среди  всей этой пуританской строгости, к нему примыкает такая же очаровательная круглая башенка с винтовой лестницей внутри. Во времена Черного принца этого замка не было. Его построил гораздо позже, в эпоху Ренессанса, во времена несравненно более мирные, какой-то французский  феодал. Но мне пришлось сменить в нем венцы и почти полностью реставрировать тяжелую крышу, крытую  плоским камнем, и то и другое оказалось гораздо  менее устойчивым ко времени, чем каменный свод донжона.
Таков Мальвиль, с ног до головы английский замок, угловатый и суровый. И я его люблю таким.
Кроме того, и для дяди, и для меня в детстве, в Мальвиле таилась особая притягательная сила еще из-за того, что во времена религиозных войн он служил убежищем одному капитану-гугеноту, который, укрывшись в нем со своими единоверцами, до последнего вздоха сдерживал мощный натиск солдат Лиги. Этот капитан, так яростно отстаивавший свои принципы и независимость перед лицом  власти, был первым идеальным героем моего детства, которому мне хотелось подражать.
Я уже говорил, что от города во внешнем дворе остались  одни камни. Этих камней и сейчас еще целые груды -  они очень пригодились мне во время строительных работ. Именно из них к южной крепостной стене были сделаны пристройки, защищающие отвесный склон - хотя он и сам по себе был прекрасно защищен,- а к северной стене, к скале,- стойла для лошадей.
Почти в самом центре внешнего двора в скале имелся вход в довольно глубокую и обширную пещеру, когда-то в ней были обнаружены следы поселения древнего человека,  не столь значительные, чтобы считать пещеру памятником  доисторической цивилизации, но явно свидетельствующие  о том, что еще за тысячелетия до того, как был построен замок, Мальвиль уже служил убежищем человеку.
Мне в хозяйстве пригодилась и эта пещера. Дощатый помост разделил ее на два этажа, наверху я разместил основные запасы сена, а внизу устроил стойла для скота, который по каким-либо причинам находил нужным изолировать,  сюда помещали какую-нибудь норовистую лошадь,  вдруг задурившего быка, только что опоросившуюся свинью, кобылицу или корову, готовящихся разрешиться от бремени.
Поскольку будущие матери составляли основной контингент  обитательниц этих стойл, прохладных, хорошо проветриваемых, где их не беспокоили слепни, Биргитта - я расскажу о ней попозже,- которую невозможно было даже заподозрить в зачатках остроумия, прозвала эти помещения  Родилкой.
При реставрации донжона, этого шедевра английской основательности, мне пришлось только обновить перекрытия  и переделать бойницы, пробитые уже французами в более  позднюю эпоху, на окна в свинцовых переплетах. На всех трех этажах донжона - на первом, втором и третьем -  планировка была одна и та же: два небольших вала по двадцать пять квадратных метров выходили на огромную площадку (десять на десять). На первом этаже я оборудовал котельную и кладовые. На втором этаже поместил ванную и спальню, на третьем - две спальни.
Я выбрал себе спальню-кабинет на третьем этаже - уж очень живописный вид на долину Рюны открывался из ее окон, выходящих на восток, и, хотя это было довольно  неудобно, ванную пришлось устроить на втором этаже, как раз в той комнате, где когда-то проходили сборища нашего  Братства. Колен, компетентный в подобных делах, уверял меня, что вода, которая собирается в квадратной башенке, не сможет подняться до третьего этажа просто из-за слабого напора, а слушать в Мальвиле истошное гудение  электронасоса мне не хотелось.
И вот летом 1976 года на третьем этаже донжона в соседней  со мной комнате я поселил Биргитту. Это предпоследняя  веха моей жизни, и как часто ночами, лежа без сна, я мысленно тянусь к ней памятью.
Несколько лет назад Биргитта работала у дяди в «Семи Буках», и вдруг на Пасху 1976 года я получил от нее письмо,  где она довольно навязчиво предлагала мне свои услуги  на июль и август месяцы.
Для начала хочу здесь заметить, что по природе своей, как мне кажется, я создан добрым семьянином, способным преданно любить свою нежную подругу. И тем не менее в этом плане я не преуспел. Возможно, тут сыграло роль и то обстоятельство, что в семьях, которые я наблюдал в детстве - я имею в виду своих родителей и семью дяди,- отношения между супругами были слишком далеки от совершенства.  Но так или иначе трижды в жизни у меня была реальная возможность жениться, и каждый раз в конце концов что-то не слаживалось. В двух первых случаях по моей вине, а в третий раз, в 1974 году, все рухнуло пo вине моей избранницы. 1974 год - это тоже веха, но я вырвал ее из своей памяти.  Моя последняя пассия - это коварное создание - надолго отвратила меня от женщин вообще, и даже сейчас мне не хотелось бы вспоминать о ней.
Короче говоря, уже в течение двух лет я вел монашеский  образ жизни, когда в Мальвиле вдруг появилась Биргитта. Не то чтобы я влюбился в нее. Нет! Тут было совсем  другое. К тому времени мне уже исполнилось 42 года и у меня был слишком богатый и в то же время слишком печальный опыт, чтобы поддаться на подобные чувства. Но именно потому, что в наших отношениях с Биргиттой не могло быть и речи о высоких чувствах, они пошли мне на пользу. Не знаю, кому принадлежат слова, что чувст- веная страсть может излечить душу. Но я верю в это, поскольку  сам испытал.
Я меньше всего рассчитывал на этот курс лечения, когда  получил письмо от Биргитты, хотя бы потому, что в ее прошлый приезд в «Семь Буков», когда я попытался приударить за ней, меня быстро поставили на место. Я не стал упорствовать, поскольку понял, что веду охоту во владениях дяди. Тем не менее, когда она написала мне на Пасху 1976 года, я ответил, что жду ее. Для дела она была незаменима. Первоклассная объездчица: терпеливая и методичная,  она к тому же великолепно «чувствовала» лошадь.
Должен сказать, что я был немало удивлен, когда за первым же обедом она начала отчаянно со мной кокетничать.  Ее заигрывания были настолько явными, что их заметил  даже Момо. Он был так потрясен, что забыл открыть  как обычно, окно и подозвать ласковым посвистыванием  свою любимицу кобылу Красотку, а когда Мену, убирая со стола, прошипела на местном диалекте: «Сперва  был дядюшка, а теперь принялась за племянничка», он, придя в дикий восторг, завопил: «Астигася, Мамуэль!» (Остерегайся, Эмманюэль.)
Биргитта, баварская немка, была высокой девицей с копной золотистых волос, уложенных короной на голове, ее маленькие бесцветные глазки и слишком тяжелый подбородок  делали ее лицо малопривлекательным. Но тело ее было великолепно - упругое, гибкое, сильное. Она сидела за столом напротив меня и ничуть не выглядела утомленной  после долгого пути, розовая и свежая, будто только что пробудилась от сна. Поглощая один за другим громадные  куски ветчины, она заодно пожирала глазами и меня. Она подстрекала меня улыбками, взглядами, вздохами, особой манерой потягиваться всем телом или катать на столе шарики из хлебного мякиша.
Помня, как грубо она осадила меня в прошлый приезд, я не знал, что и подумать, вернее, боялся слишком прямолинейных  выводов. Зато старая Мену, лишенная всех этих деликатных соображений, в конце обеда, отправляя в тарелку  Биргитты увесистый кусок пирога, с непроницаемым  лицом буркнула на местном диалекте и даже бровью не новела: «Ну вот, клетку присмотрела, теперь стреляет в сокола».
На следующее утро я встретил Биргитту в Родилке, она сбрасывала в люк охапки сена. Я подошел и, не говоря  не слова, обнял ее - мы были с ней одного роста - и тут же устремился на завоевание могучих форм этого монументального  воплощения арийского здоровья. Она с неожиданным  для меня пылом ответила на мои ласки, а ведь я считал ее корыстной.
Она, конечно, такой и была, но сразу в двух планах. Я было уже расширил сферу своего наступления, но тут меня вспугнул Момо, который, с удивлением заметив, что к нему вниз больше не летит сено, подставил лесенку, высунул  в люк свою косматую голову и дико загоготал, выкрикивая: « Астигася, Мамуэль!» И тут же исчез, я услышал  его удаляющийся топот, вероятно, он побежал во въездную башню рассказать матери, какой оборот принимают  события.
Биргитта поднялась с сена, куда я ее повалил, и, сверкнув  в мою сторону холодными маленькими глазками, произнесла  на своем тяжеловесном, хотя и правильном французском  языке:
- Я никогда не отдамся человеку, который имеет такие  взгляды на брак, как вы.
- У дяди были точно такие же взгляды,- отпарировал  я, едва оправившись от удивления.
- Это совсем другое дело,-стыдливо отвернувшись, промолвила Биргитта.- Он был уже старенький.
Так, значит, с ее точки зрения, я в том возрасте, когда еще могу жениться на ней. Я посмотрел на Биргитту, ее простодушие меня ужасно забавляло.
- Я не собираюсь жениться, - твердо заявил я.
- А я не собираюсь отдаваться вам.
Крыть мне было печем. Но чтобы показать ей, как мало я придаю значения всей этой словесной ерунде, я снова принялся ее ласкать. Лицо ее мгновенно смягчилось, и она не противилась мне.
В последующие дни я не пытался больше ее уговаривать,  но всякий раз, когда она оказывалась в пределах досягаемости,  я не упускал случая пустить в ход руки, и надо полагать, что отвращения это у нее не вызывало, так как подобных случаев становилось все больше. И тем не менее ей понадобилось добрых три недели, чтобы смириться  с провалом своего плана №1 и ограничиться планом № 2. И даже тогда это не превратилось в беспорядочное отступление, она уступала методически, строго по расписанию,  в соответствии с намеченным планом.
Однажды вечером, когда я заглянул к ней в комнату - у нас уже дошло до этого,- она мне сказала:
- Завтра, Эмманюэль, я тебе отдамся.
- Но почему не сейчас?
Биргитта не предвидела такого оборота дела и была явно захвачена врасплох, на минуту она, видимо, даже заколебалась в своем решении. Но верность плану победила.
- Завтра,- сказали она твердо.
- В котором точно часу? - насмешливо осведомился  я.
Но моя ирония не дошла до Биргитты. И она вполне серьезно ответила:
- После обеда.
С той самой сиесты (это случилось в июле 1976 года, помню, стояла страшная жара) я поселил Биргитту в комнате рядом с моей спальней.
Биргитта была в восторге от этого соседства. Она приходила  ко мне в постель по утрам - на заре, в два часа дня - во время послеобеденного отдыха, и по вечерам, и тогда оставалась допоздна. Я всегда был рад ее приходу, но в те дни, когда она бывала нездорова я испытывал даже некоторое облегчение: можно было наконец всласть отоспаться.
Меня подкупала в Биргитте ее полнейшая естественность.  Она требовала наслаждения, как ребенок пирожного.  И, получив его, вежливо меня благодарила. Она без конца твердила, что мои ласки доставляют ей какое-то особое удовольствие. («Ах, Эмманюэль, что у тебя за руки!») Честно говоря, я не видел оснований для таких восторгов, так как сверх обычного я с ней ничего не делал,  а тискать молодое тело кому ума недоставало.
Кроме того, самым отрезвляющим образом на меня действовало  то, что, как я понимал, для Биргитты во мне существовали  только мои руки, мужская сила и мой бумажник.  Я говорю о бумажнике потому, что каждый раз, как мы с ней попадали в город, она замирала у витрин с разными « финтифлюшками», как называл их мой дядя, и ее маленькие поросячьи глазки расширялись от вожделения,  когда она мне показывала на выбранную ею вещь.
Даже самые простые люди не так уж просты, как кажутся.  Биргитта, не отличаясь умом, сумела разгадать мой характер и, не будучи натурой тонкой, обладала совсем  неплохим вкусом. С безошибочной интуицией она угадывала, где следует остановиться в своих притязаниях, а купленные ею вещи никогда не вызывали у меня раздражения.
Поначалу я временами задумывался над ее нравственной  сущностью. Но очень скоро я понял, что мои раздумья беспредметны. Биргитта не была ни доброй, ни злой. Просто  она была. И этого вполне достаточно. Она устраивала меня сразу в двух планах: когда я сжимал ее в своих объятиях  и когда я покидал ее, поскольку я тут же забывал о ее существовании.
Август близился к концу, и я предложил Биргигте остаться еще на недельку. К моему удивлению, она отказалась.
- У меня же родители...- сказала она.
- Да тебе на них наплевать.
- Это почему же? - спросила она, оскорбленная.
- Да ты им ни разу не написала.
- Просто я большая лентяйка на письма. Будущее показало, что на письма она была совсем не лентяйка. Но просто намеченная дата - есть намечанная дата. И план есть план. Отъезд был назначен на 31 августа.
В последние дни Биргитта скисла. Ее в Мальвиле хорошо  приняли. Парнишка, работавший с ней в паре, угождал  ей во всем. Оба рабочих, особенно Жермен, были в полном восторге от ее габаритов. Момо, засунув руки в карманы, исходил слюной, глядя на нее.  И даже Мену, если отбросить в сторону ее скорее принципиальное,  нежели органическое отвращение к сексуальной  распущенности, питала к ней уважение.
- До чего же здорова девка,- говорила она.- А в работе -  прямо зверь.
Да и Биргитте житье у нас пришлось, по вкусу. Ей нравилось и наше жаркое южное солнце, и наша кухня, и бургундские вина, и «финтифлюшки», и мои ласки. Я сознательно упоминаю о себе в последнюю очередь, так как совершенно не представляю, какое место в иерархии этих приятных для нее вещей занимал я. Ясно одно, что все это, вместе взятое, отнюдь не заглушило в ней голоса здравого смысла и рассудительности. Что значат все радости  французского рая по сравнению с тем, что сулит ее немецкое будущее? Ведь где-то там какой-то доктор каких-то  наук рано или поздно предложит ей руку и сердце.
Двадцать восьмое августа пришлось на воскресенье, и Биргитта, которая не принадлежала к тем женщинам, что откладывают сборы до последней минуты, начала не спеша  укладывать вещи и готовиться к отъезду. И тут ее охватила паника: она поняла, что в ее чемоданах не хватит  места, чтобы затолкать туда все мои щедрые дары. В воскресенье и понедельник магазины закрыты. Придется  ждать до вторника, то есть волей - неволей она все-таки дотянет - и для нее это было кошмарно - до пресловутой «последней минуты».
Я извлек ее из бездны отчаяния, предложив воспользоваться  одним из моих чемоданов. По ее настоятельной просьбе я накатал для нее на клочке желтой оберточной бумаги, попавшейся мне в эту минуту под руку, те нежные  слова, что я шептал ей накануне вечером в ресторане, с подробным описанием ласк, ждущих ее по возвращении в Мальвиль. Исполнив сей труд, я передал листок Биргит- те. И хотя литературные достоинства этой писанины были весьма сомнительны, Биргитта блестящими глазами пожирала  мои слова и ланиты ее пылали. Она мне обещала, вернувшись в Германию, перечитывать их каждую неделю на сон грядущий.
Мне бы и в голову не пришло требовать от нее подобного.  Она обещает мне это по собственной инициативе, заливаясь  слезами, и бережно убирает желтый листочек в чемодан, приобщая его к остальным трофеям, полученным в Мальвиле.  Биргитте не удалось приехать на Рождество, я даже не подозревал, что это может меня так расстроить. Ведь для меня Рождество и так не слишком радостный день. Пейсу, Колен и Мейсонье весело праздновали его в семейном  кругу. А я оставался один среди своих лошадей. И кроме того, зимой Мальвиль, несмотря на комфорт, созданный  там моими стараниями, уж никак не назовешь уютным гнездышком. Хотя какой-нибудь влюбленной парочке,  может быть, и не было бы зябко за его могучими стенами и они нашли бы все вокруг весьма романтичным.
Я и словом не обмолвился о своем настроении, но Мену сразу же все почуяла, и утром, а оно выдалось студеным и вьюжным, за рождественским столом, моя неприкаянная,  холостяцкая жизнь стала предметом одного из тех нескончаемо  нудных монологов, которые теперь, после смерти  дяди, видимо, в качестве его наследника приходилось выслушивать мне.
Сколько возможностей я упустил! Взять хотя бы Ань- ес. Вот как раз сегодня она встретила ее в лавке у Аделаиды,  Аньес приехала на праздники в Мальжак к родителям, и даже сейчас - а ведь она уж давным-давно замужем за своим книготорговцем из Ла-Рока - она с таким интересом  все выпытывает обо мне. И до чего же Аньес крепкая девушка, очень бы она мне подошла.
В конце концов, нельзя уж так на все махнуть рукой. Ведь представлялись и другие случаи. Да и сейчас, взгляни,  сколько хороших девушек в Мальжаке. И я бы мог, несмотря на свой возраст, выбрать себе по вкусу, стоит только захотеть, ведь теперь я богат и собою еще мужчина видный, вот таки надо поступить: лучше жениться на девушке  из своих краев, чем на какой-нибудь немке. Правда,  в работе Биргитта не девка, а зверь, но все-таки немцы  какие-то чудные, не сидится им спокойно на одном месте.  Ведь они уже трижды лезли к нам. Если моя француженка  и окажется чуть похуже этой немчуры, надо помнить,  что женишься совсем не удовольствия ради, а чтобы обзавестись детьми. Ради чего так вкалывать, если некому будет даже оставить свой Мальвиль.
В последующие месяцы я хоть и не выбрал себе жены, но зато нашел друга. Ему было двадцать пять лет, и звали его Тома Ле Культр. Я повстречал его в лесу, неподалеку от «Семи Буков». Он сидел на корточках в перепачканных землей джинсах около огромного мотоцикла «гонда» и точными  легкими ударами дробил молотком камень. Я узнал, что он пишет диссертацию о кремне. Я пригласил его посетить  Мальвиль и раза два-три давал ему дядин счетчик  Гейгера, а когда узнал, что его не слишком устраивает  жизнь в семейном пансионе в Ла-Роке, предложил ему комнату в замке. Он согласился. И с тех пор остался жить у меня.
Тома привлекал меня строгостью ума и ясностью характера,  хотя его страсть к булыжникам порой казалась мне загадочной. И еще мне нравилась его внешность: Тома был красив и, что самое замечательное, даже не догадывался  об этом.
У него были правильные, как у греческой статуи, черты,  а также строгое и спокойное, почти бесстрастное выражение  лица. Апрель 1977 года: последняя веха. Теперь, вспоминая эти несколько недель счастливой жизни, еще остававшиеся на нашу долю, я не могу без чувства горькой иронии подумать, что дело, владевшее тогда  всеми нашими помыслами, казавшееся нам чрезвычайно  важным, дело, в которое мы вкладывали столько страсти и сил, наш великий всеобъемлющий замысел сводился  к тому, чтобы ниспровергнуть на предстоящих выборах  муниципалитет Мальжака (412 жителей) и самим занять места в мэрии. О, мы не преследовали никаких корыстных  целей. Мы старались для общего блага!
В апреле - до выборов оставались считанные дни - мы жили как в лихорадке. 15-го или 16-го, во всяком случае,  это было в воскресенье утром, я решил собрать оппозицию  у себя в Мальвиле, в большой зале ренессансного замка, поскольку учитель мсье Пола счел неэтичным созывать  нас под сводами вверенной ему школы.
Я только что закончил меблировку этой залы и сейчас, шагая из угла в угол в ожидании своих единомышлен/ни- ков, с удовольствием и гордостью разглядывал свое творение.  В центре залы, в окружении дюжины стульев с высокими  спинками, обитыми гобеленовой тканью, стоял вось- миметровый монастырский стол. Простенок между двумя окнами в свинцовых переплетах был весь увешан старинным  холодным оружием. Вдоль противоположной стены тянулась витрина с документами, относящимися к истории Мальвиля, по обе стороны от нее - пузатые комоды в стиле  деревенской мебели эпохи Людовика XV. Я перевез их из «Большой Риги», Мейсонье заменил у них ножки и привел  в порядок ящики, а его жена Матильда, не пожалев сил, до блеска надраила их. Темное ореховое дерево комодов,  будто излучающее тепло, казалось мне восхитительным  на фоне каменной, с золотистым отливом стены. Большие  каменные плиты пола тоже сверкали, их только что вымыла Мену. И хотя косые лучи солнца проникали сквозь цветные квадратики окон, Мену, поплакавшись на то, «какой  нынче стоит холод», разожгла жаркое пламя сразу в двух огромных каминах, расположенных друг против друга,-  понимала старая, что пылающий в очаге огонь лишь придаст благородство убранству нашей парадной комнаты.
Я попросил Мену ударить в колокол въездной башни, как только она услышит, что машины моих приятелей остановились на стоянке перед внешней крепостной стеной.  Момо, получив от меня строжайший наказ начать спуск подъемного моста, едва лишь наши гости появятся, сидел в башенке с подъемными механизмами, не сводя глаз с крепостных ворот.
Не спорю, во всех этих приготовлениях было нечто театральное.  Но ведь и замок-то был необыкновенный, да и в гости я ждал не просто случайных знакомых.
Как только загудел колокол, я выбежал из залы и, перепрыгивая  через две ступеньки, одним духом взлетел в квадратную башенку, где Момо уже старательно крутил ворот. Все шло чудесно: с глухим надрывным грохотом хорошо  смазанные цепи величаво и медленно опускали на землю опорные балки, к концам которых были прикреплены  другие цепи, поддерживающие платформу моста. Целая  система блоков и противовесов облегчала подъем моста  и тормозила его спуск. Момо с исполненной важности физиономией, согнув в три погибели свое тощее тело, придерживал,  как я его учил, рукоятку вала, чтобы мягко опустить  мост на землю.
Через квадратное смотровое оконце я видел, как по внешнему двору крепости, устремив глаза вверх (метров пятьдесят отделяло их от защитного рва), шагали плечом к плечу трое моих приятелей. Они шли безмолвно и неторопливо,  будто тоже включились в нашу игру.  Впрочем, в самом воздухе, казалось, было разлито торжественное  ожидание чего-то. Это ощущение усиливалось еще оттого, что лошади на конюшне, как по команде, высунули  морды из своих стойл, так что образовалась длинная  ровная линия голов, и, с тревогой устремив прекрасные,  печальные глаза к подъемному мосту, прядая ушами, прислушивались к скрежету цепей.
Как только площадка моста мягко опустилась на землю,  я сбежал вниз, чтобы открыть моим друзьям ворота, вернее, маленькую дверцу в правой створке ворот.
- Вот это, я понимаю, встреча! - восклицает с улыбкой  малыш Колен, и, как всегда, уголки его губ при этом ползут вверх и он с хитрецой поглядывает на меня живыми  глазами.
Широкая физиономия верзилы Пейсу расплылась в блаженной улыбке, все тут вызывает у него восхищение: и размеры опорных балок, и могучие цепи, и добротность настила, обитого железом.
Мейсонье молчит. В его суровом сердце члена Коммунистической  партии нет места подобному ребячеству.
Пейсу тут же решает взобраться в квадратную башенку,  он хочет сам поднять мост. Только он без всякой надобности  напрягает свои мощные бицепсы, малыш Колен, на половине подъема отвоевавший у него ручку ворота, без малейшего усилия завершает эту операцию. Само собой,  поднятый мост приходится вновь опустить. Ведь должен  еще прийти мсье Пола. Но тут в дело энергично вмешивается  Момо. Не желая уступать никому свои законные права, он вопит: «Отвяжитесь, ради бога». Мейсонье, следующий  за нами, молчит, словно воды в рот набрал, ему, конечно, противен этот «реакционный» восторг перед феодальной архитектурой.
Как только мы уселись за длинный стол в зале. Пейсу тут же справляется: что новенького слышно о Биргитте? И когда мы снова увидим здесь нашу распрекрасную наездницу?
- На Пасху.
- На Пасху? - повторяет дылда Пейсу.- Не очень-то разрешай ей тогда мотаться одной на твоих клячах по лесу. А то ведь, если повстречаю ее, чикаться не стану - ты меня знаешь. Начну-то я, конечно, вежливо, обходительно,  скажу: «Мадемуазель, лошадка-то у вас расковалась!»  Она, ясное дело, удивится: «Быть того не может» -  и прыг на землю. А я тут как тут: затащу ее в мох, прямо в сапогах.
- Смотри не повредись о шпоры,- замечает малыш Колен.
Все хохочут. Даже Мейсонье улыбается. Эта шуточка насчет Биргитты совсем не нова. Пейсу повторяет ее с небольшими  вариациями каждый раз, как мы собираемся вместе. А ведь надо сказать, что Пейсу сейчас уже средних  лет фермер, степенный, добропорядочный семьянин. Но он считает своим долгом оставаться верным тому образу,  какой сложился у нас еще со времен Братства. И мы ему благодарны за эту верность.
Разговор становится серьезным, как только появляется  мой преемник - новый директор школы - мсье Пола. Он одет во все черное, цвет лица у него нездоровый, щеки ввалились, а на лацкане пиджака академические пальмы. Его встречают очень вежливо, первое доказательство того, что его здесь не считают своим. Его резкое произношение настолько отличается от нашего юго-западного, что мы чувствуем себя даже как-то неловко, и уж совсем непривычно  для вашего слуха звучит его сухая, невыразительная,  лишенная всякого смака французская речь. А главное, мы прекрасно понимаем, что хотя он в принципе как будто  бы присоединяется к нашим действиям, но, разговаривая  с нами, облачается в броню из недомолвок и вечно у него что-то свое на уме. Например, он едва удостаивает рукопожатия Мейсонье. Мейсонье - член Коммунистической  партии и в качестве такового представляется мсье Пола воплощением дьявола. От него в любую минуту можно  ожидать, что он того и гляди собьет с истинного пути своих союзников, помимо их воли, совратит их вольнолюбивую  душу и ждет только победы своей партии, чтобы уничтожить их и физически. Колен, конечно, на его взгляд, человек порядочный, но простой водопроводчик. Пейсу вообще  болван и деревенщина, а обо мне что и говорить-то: оставил пост директора школы и заделался коневодом!
- Господа, разрешите прежде всего от вашего имени, а также от себя лично поблагодарить мсье Конта за столь любезно оказанное нам гостеприимство. Тем более что я не счел себя вправе созвать наше совещание в стенах школы, находящейся в материальной зависимости от мэрии.
Довольный собой, он умолкает. Мы довольны куда меньше. Все в его маленькой речи показалось нам неуместным -  и самый тон ее, и содержание. Мсье Пола забыл  великий республиканский принцип: светская школа принадлежит всем. Поэтому слова его наводили на мысль, что, тайно поддерживая оппозицию, мсье Пола в то же время всячески старается сохранить наилучшие отношения  с мэром.
Пока он говорил, я поглядывал на своих приятелей. Мейсонье сидел, склонив к столу свое острое, узкое лицо, и, хотя мне не был виден взгляд его близко посаженных глаз, я мог безошибочно сказать, что он в эту минуту думал  о своем визави.
Пейсу - я это читал по его открытой симпатичной роже -  был также не лучшего мнения об учителе. Мсье Пола не заблуждался на его счет, наш Пейсу и впрямь не отличался  особым умом и к тому же не получил почти никакого  образования. Зато он обладал качеством, намой взгляд недоступным мсье Пола: в нем была особая чуткость, заменявшая  тонкость ума. Тактика учителя - «чтобы волки были сыты и овцы целы» - не ускользнула от него, и, кроме  того, он прекрасно понимал, с каким пренебрежением тот к нему относится. А в глазах Колена, когда я встречался  с ним взглядом, вспыхивал огонек.
Наступила тягостная тишина, но ее значение не доходило  до мсье Пола, и он снова взял слово:
- Мы собрались здесь, чтобы обсудить события, которые  недавно имели место в Мальжаке, и выработать свою линию поведения в этой ситуации. Но прежде, мне кажется,  было бы неплохо уточнить некоторые факты, я, например,  слышал две версии, и мне бы хотелось внести полную ясность.
Таким образом, поставив себя над схваткой и заняв удобную роль арбитра, мсье Пола умолк, уступая другим честь запятнать себя, обвиняя мэра. По всей очевидности, этим другим был для него Мейсонье, на которого он многозначительно  поглядывал, когда говорил, что хорошо бы уточнить факты, как будто «версия», исходящая от коммуниста  Мейсонье, уже заранее должна была возбудить недоверие  порядочного человека.
Мейсонье все это понял. Но он мыслил слишком прямолинейно,  да и речь его была лишена даже самой элементарной  гибкости. Его ответ мсье Пола дышал таким бешенством, что чуть ли не доказывал правоту его противника.
- О каких двух версиях идет речь,- начал он высокомерно,-  есть только одна версия, и она тут всем известна. Наш мэр, этот отпетый реакционер, не постеснялся обратиться  в епископство, чтобы в Мальжак назначили кюре. И епископ ответил: что ж, назначим, если вы отремонтируете  дом священника и проведете туда воду. Мэр тут же бросился выполнять этот приказ. Вырыли траншею, пустили  то ней воду из родника и ухлопали уйму денег на ремонт дома. А деньги-то чьи? Понятно, наши.
Мсье Пола прикрыл глаза и, уперев локти в стол, соединил  кончики пальцев обеих рук. Установив сей символ равновесия и меры, он качнул им взад и вперед и с уничтожаюшей справедливостью произнес:
- Пока я тут не вижу ничего такого, за что следовало бы предавать анафеме.
При словах «предавать анафеме» он позволил себе чуть заметно улыбнуться, как бы желая показать, что не следует  ни в коей мере относить на его счет это церковное словечко.
- Мсье Нардийона поддерживает католическое большинство,  откровенно говоря, не представляющее какой- либо серьезной силы, которое мы надеемся опрокинуть. Вполне естественно, что мэр стремится выполнить желание  этого большинства и заполучить в Мальжак своего собственного кюре (снова улыбка), а не делить, как было до сих пор, служителя культа с Ла-Роком. К тому же дом священника - старинная постройка XVII века, со слуховыми  оконцами, украшенными резными наличниками, и с фронтоном над входной дверью. И было бы очень обидно довести его до полного разрушения.
Мейсонье покраснел и наклонил вниз свое острое лицо, будто готовясь броситься в атаку. Но я опередил его. И сам взял слово.
- Мсье Пола,-вежливо начал я,- если большинство населения Мальжака желает, чтобы кюре жил здесь, и если его можно заполучить, только отремонтировав его дом, я полностью с вами согласен: в этом нет ничего, за что следует «предавать анафеме» (мы обмениваемся с ним понимающими улыбками). Точно так же я вполне согласен  с вами, что муниципалитет обязан поддерживать в порядке  здания, вверенные его заботам. Но при этом все-таки следует соблюдать некоторую очередность. Ведь дому священника  не угрожало полное разрушение. Даже крыша была у него в прекрасном состоянии. Поэтому вряд ли можно признать справедливым, что в этом доме взялись перестилать полы прежде, чем привели в порядок школьный  двор, где собираются дети всего Мальжака, независимо  от убеждений их родителей. Достойно сожаления и то, что воду к дому священника подвели прежде, чем построили  водопровод для всех жителей Мальжака, как это должно было быть сделано уже давно. Еще-более досадно, что трубы, проведенные к дому священника, проходят мимо лачуги вдовы, у которой нет колодца и вообще никакого  водоема поблизости, а мэру даже не пришло в голову сделать отвод к ее двору, чтобы несчастной женщине, обремененной  пятью детьми, не таскать на себе воду от колонки.
Мсье Пола, опустив глаза и не расцепляя пальцев, покачал  несколько раз головой и произвес:
- Конечно.
Мейсонье снова собирался заговорить, но я сделал ему знак помолчать. Мне хотелось, чтобы в возникшую паузу Пола при всех нас недвусмысленно осудил поведение мэра. Не тут-то было, он только еще раз покачал головой и сокрушенно  повторил:
- Конечно, конечно!
- Но хуже всего то, господин директор,- произносит малыш Колен с уважением в голосе, которое, впрочем, мало вяжется с его ухмылочкой, - что все расходы на дом священника ухнули впустую, потому как, едва старый священник  убрался из Ла-Рока, недели не прошло, а уж епископ  назначил нового кюре - и опять разъездного, одного  на Ла-Рок и Мальжак, правда, он посоветовал ему жить в Мальжаке. Но новому кюре больше по душе Ла-Рок.
- Откуда вы взяли эту историю? - спрашивает мсье Пола, строго глядя на Колена.
- Да от самого аббата Раймона, нашего нового кюре,-  говорит Колен.-Может, вам известно, мсье Пола, что, хотя сам я живу в Мальжаке, у меня небольшое слесарное  заведение в Ла-Роке и я брал подряд у мэра на работы  в доме священника. Мсье Пола нахмурил брови.
- И новый кюре будто бы вам сказал...
- Он не «будто бы мне сказал», мсье Пола. Условное наклонение тут ни при чем. Просто: он мне сказал. С любезной улыбкой, не повышая голоса, Колен здорово  уел директора. Худое и желтое лицо мсье Пола так и передернулось.
- Он сказал мне,- не унимался Колен,-«Жилье можно выбирать: хоть Мальжак, хоть Ла-Рок. Правда, епископ советует обосноваться в Мальжаке. Но согласитесь,  Мальжак - это настоящая дыра. В Ла-Роке по крайней  мере есть молодежь. А я считаю, что мое место рядом с молодыми». Наступило молчание.
- Ясно,- сказал мсье Пола.
Вот и все. Потом заговорил Мейсонье, о том, как следует « ответить» на имевшие место события,- я мог наконец  ослабить внимание, ведь «ответ», отнюдь не суливший приятных минут мсье Пола, я приготовил заранее. Оставалось  просто подстеречь подходящий момент, когда спор между ними зайдет в тупик, и выложить свое предложение -  а для этого достаточно было лишь краем уха прислушиваться  к разговору.
Я смотрел на Колена, улыбаясь одними глазами. Меня очень порадовало то, что он осадил господина учителя да еще так ловко сумел ввернуть грамматику и условное наклонение.
Пока Мейсонье говорил, я тихонько барабанил пальцами  по столу и во мне понемногу росло чувство тревоги. До прихода мсье Пола все казалось таким простым: на муниципальных  выборах оппозиция должна была выставить против списка мэра список Союза прогрессистов и одержать  победу, пусть даже с небольшим перевесом голосов. Колен, Пейсу, Мейсонье, я и еще двое фермеров, разделяющих  наши взгляды, вошли бы в муниципальный совет, а Мейсонье был бы избран мэром.
Несмотря на некоторую пристрастность в своих политических  привязанностях, он стал бы хорошим мэром. Преданный делу, лишенный всякой корысти и тщеславия, он был к тому же гораздо терпимее в своих взглядах, чем это могло показаться со стороны. С таким мэром, как Мей- сонье, мы бы, конечно, провели в Мальжаке водопровод,  установили электрическое освещение на перекрестках,  соорудили бы стадион для наших молодых футболистов  и насосную станцию на реке, что позволило бы земледельцам наладить орошение табачных и кукурузных  плантаций. А мсье Пола, по крайней мере в данную минуту, расстраивал  наши планы. У него были городские взгляды на политику, да и в душе он был склонен к центризму. Он хотел быть своим в каждом лагере, быть избранным левыми, чтобы управлять при поддержке правых. Но мы в Мальжаке не были столь циничны в политике.
Мсье Пола сидел за столом напротив меня, и я разглядывал  его, пока шли дебаты. Было что-то безвольное, каучуковое  в его курносой, желтой, как карамель, физиономии.  Слишком большой язык, казалось, не помещался во рту, он то и дело высовывался между толстыми губами, отчего речь учителя была нечеткой и неразборчивой, и при этом он еще брызгал во все стороны слюной. В уголках рта залегли глубокие складки, свидетельствующие о дурном  пищеварении, а на затылке над белым воротничком краснели небольшие фурункулы. Я предвидел, что, после того как я разделаюсь с ним, их высыплет еще больше.
И в то же время он вызывал у меня даже некоторое чувство жалости. По моим наблюдениям такие вот желтушные,  истощенные, страдающие от фурункулеза люди обычно никогда не бывают счастливы в жизни. Честолюбия  и престижа ради он занимается совсем не тем, что ненастоящему  доставило бы ему удовольствие, а отдается делам, которые принято считать важными.
Бывает так, что людей следует только слушать, а иногда  слушать их ни к чему, достаточно их видеть. Колен, например, бурлил, как доброе вино. Мсье Пола здорово смахивал на слизняка. Мейсонье вызывал в памяти образ одного из тех деятельных, четко исполнительных людей, которые составляют силу армий и политических партий. Пейсу, несмотря на свою грубоватую оболочку, был легко возбудим и так и вибрировал. Впрочем, сейчас он уже не вибрировал. Глядя, как, развалившись на стуле стиля Людовика  XIII, он с упоением ковыряет в носу, я понял, что он крепко заскучал и что спор застыл, видимо, на мертвой точке.
Поймав на лету обрывки фраз, я убедился, что это действительно  так.
- И тем не менее нам следует что-то предпринять, - сказал я. - Мы должны как-то отреагировать на события. У меня есть предложение, которое я хотел бы поставить на общее голосование. - Помолчав немного, я продолжал: -  Я предлагаю обратиться к мэру с письмом. Собственно,  я уже составил текст, и, с вашего разрешения, я вас сейчас с ним ознакомлю.
И тут же, не дожидаясь разрешения, достаю из кармана  письмо и начинаю читать.
-Нет, нет! - дрожащим голосом выкрикивает мсье Пола и, протянув вперед ладони, как бы отталкивает письмо от себя. - Никаких писем! Никаких писем. Я категорически  возражаю против подобных методов.
Господин учитель брызжет слюной, заикается, он вне себя. Пойди-ка откажись потом от письма, да еще от письма,  направленного против мэра, когда под ним стоит твоя Подпись!
Целых полтора часа отходных маневров выдержал тогда  мсье Пола и в конце концов, прибегнув к крючкотворству,  потребовал отложить дебаты. Но я тотчас потребовал провести голосование по этому пункту. В ответ на это мсье Пола выдвинул контртребование - предварительно проголосовать  об уместности данного голосования. И дважды был побит.
- Скажите-ка, мсье Пола,- примирительным тоном говорю я,- с какими же, собственно, пунктами в этом письме вы не согласны?
Господин учитель снова взвивается. Я пытаюсь оказать  на него давление! Подступаю с ножом к горлу! Это тирания!
- И потом,- добавил он,- я затрудняюсь судить о письме на слух! Текст достаточно длинный, его необходимо  внимательно изучить.
- Пожалуйста,- отвечаю я и протягиваю ему через весь стол копию своего письма к мэру.
Текст напечатан на желтой бумаге, и, хотя я очень взволнован дискуссией, в голове мелькают воспоминания о Биргитте. Далее следует великолепная мизансцена.
- Нет, нет!-твердит мсье Пола. Его голос, голова, плечи-все выражает протест, а руки тем временем тянутся  к письму, но, заполучив его, он тут же делает движение,  словно хочет его отбросить. И говорит раздраженным  тоном: - Я отнюдь не сторонник заранее подготовленных  текстов. Нам слишком хорошо известно, как политические партии, и в частности Коммунистическая  партия, пользуются и даже злоупотребляют этой процедурой.
Я делаю знак Мейсонье, чтобы он не отвечал иа этот выпад. Хотя слова Пола в применении к данному случаю и не были лишены справедливости.
- Этот текст,- говорю я скромно,- всего лишь резюмирует  мысли, которые мы сообща обсуждали сотни раз. Он предельно ясен, лаконичен, выдержан в умеренном тоне, в нем нет ровно ничего нового. Я просто не понимаю, что вам в нем не нравится.
- Я, по-моему, не сказал, что он мне не нравится, - с отчаянием в голосе говорит мсье Пола. - В общих чертах  я согласен...
- Тогда какого же рожна, - грубо обрывает его Мей- сонье, - вот и голосуйте за него! - Он не простил мсье Пола его выпада против Компартии. Мсье Пола пренебрегает вмешательством Мейсонье.
- Господин Пола, - обращаюсь я к нему с любезной улыбкой, - может быть, вы объясните, в чем же все-таки вы расходитесь с нами.
- Уж во всяком случае, не сейчас, не в 13.30 пополудни, -  говорит он, взглянув на свои часы. - Господа, - продолжает он, и голос у него дрожит, - я прекрасно понял,  что вы решились совершить насилие над моей совестью.  Что же, в таком случае я считаю своим долгом предупредить: вы не получите моего голоса. Все замерли.
- Ну что ж, давайте голосовать,-говорит Колен. Я - за.
- За,- говорит Мейсонье.
- За,- говорит Пейсу.
- За,- говорю я.
Все смотрят на мсье Пола. Он пожелтел и съежился еще больше.
- Воздерживаюсь,- цедит он сквозь зубы. Верзила Пейсу смотрит на него, разинув рот от изумления.  Затем, повернув ко мне свою здоровенную, грубо  вытесанную физиономию, спрашивает, вытаращив глаза:
- Что это означает: воздерживаюсь?
- Просто-напросто я воздерживаюсь от голосования,-  ехидно поясняет мсье Пола.
- А разве он имеет право так поступать? - снова спрашивает меня Пейсу, он так растерян, что говорит «ой», будто мсье Пола уже нет в комнате.
Я киваю.
- Да, мсье Пола имеет на это полное право.
- А по-моему,- говорит Пейсу, минутку подумав, - отказываться голосовать или голосовать против - одна черт.
- Ничего подобного! - запальчиво выкрикивает мсье Пола.- Прошу не путать. Я не против данного текста. Я просто отказываюсь за него голосовать, поскольку считаю,  что мне не дали достаточно времени всесторонне его обсудить.
Пейсу медленно поворачивает голову к мсье Пола и молча, с задумчивым видом его рассматривает.
- И все-таки вы не «за»,- говорит он.- Тогда бы вы и голосовали «за».
- Я ни «за», ни «против»,-взвивается мсье Пола, брызгая от негодования слюной.- Я воздерживаюсь от голосования.  Это совершенно разные вещи.
Пейсу обдумывает его ответ, озадаченно уставившись своими серыми глазами в лицо мсье Пола. Мейсонье ерзает на стуле, похоже, что сейчас он начнет ораторствовать. Я взглядом прошу его не ввязываться в разговор. Я молча слушаю. И Колен тоже молчит. Мейсонье нехотя следует нашему примеру. Мы все ждем развязки. И развязка не заставляет себя ждать.
- Одного я только не возьму в толк,- снова говорит Пейсу,- почему же вы сидите здесь с нами, если вы ни «за», ни «против». Мсье Пола бледнеет и поднимается с места.
- Если мое присутствие вам нежелательно, я могу уйти,- произносит он почти невнятно, язык с трудом повинуется  ему. Тогда поднимаюсь и я.
- Зачем же так, мсье Пола, у Пейсу и в мыслях ничего  подобного не было и т. д. и т. п....
Минут пять я рассыпаюсь мелким бесом, чтобы хоть немного смягчить ему горечь поражения, перед тем как он нас покинет. И тем не менее я замечаю, что, ответствуя мне, мсье Пола вчетверо складывает листок с письмом мэру и опускает его в свой карман. Я тут же прошу его вернуть мне письмо для «архива». Мгновение он колеблется,  потом вынимает письмо и отдает его мне с кислой улыбкой. Таким он мне и запомнился навсегда - с этой кислой улыбкой.
После ухода мсье Пола я провожаю своих приятелей на автостоянку перед крепостью. Я молчу как убитый. Возможно, я просто устал от нашего затянувшегося собрания,  но я чувствую себя подавленным. А ведь, в сущности,  это был такой мелкий, такой ничтожный эпизод. Впрочем, не менее мелким событием были и сами муниципальные  выборы, столь взволновавшие наших соотечественников  в начале 1977 года. А может, не менее ничтожными  были в ту самую пору и проблемы, тревожившие наше правительство, хотя они и создавали у него иллюзию,  что в его руках находятся наши судьбы.
На стоянке перед въездом в Мальвиль неожиданно произошла техническая неувязка. У Колена забарахлил «рено», малыша охватило смятение. Ему необходимо было встретить жену с двумя ребятишками в столице департамента,  куда они прибывали скорым поездом 14.52. Было воскресенье, и ни один хозяин гаража не взялся бы чинить  повреждение. А времени оставалось в обрез, город находился в 60 километрах. Кончилось тем, что я на своей машине подбросил Колена к поезду.
Я останавливаюсь на этих строчках и, перечитав только  что написанное, буквально цепенею. Хотя, казалось бы, сама фраза не содержит в себе ничего потрясающего. «Я на своей машине подбросил Колена к поезду». Чего уж проще! Но слова «машина», «поезд» с отчаянием вопияли об изломе, расколовшем надвое нашу жизнь. Пропасть, лежащая между нашими двумя существованиями: «до» и «после»,- настолько бездонна, что я уже не могу с полной  отчетливостью представить себе, что во времена «до» я производил одно за другим эти невероятные действия: выводил из гаража машину, заправлялся у бензоколонки, мчался с другом к поезду и еще задолго до вечера возвращался  домой, проделав за два часа 125 километров по прекрасной дороге, не встречая на пути никаких опасностей,  кроме скорости моей собственной машины. Каким же все это кажется мне далеким! И как прекрасен был мир, в котором так просто совершались подобные дела.
Слава богу, я научился не думать о нем. Но нет-нет и вспыхнет предательское воспоминание. Или же, как вот сейчас, я увлекусь, описывая наш прежний мир «до», такой  надежный и легкий, такой простодушно ребячливый.